— Рому. Никогда не пробовал ром, — помедлив, сказал он и уехал.
Однако через несколько часов Петр вернулся. Оказывается, старый больной олень увязался за ним. Петр вначале не мог догадаться, что происходит, — он понукает, гонит своего оленя, бьет каблуками по брюху, но тот сделает несколько шагов и останавливается, поворачивает морду назад, будто хочет своими печальными бархатными глазами поглядеть на человека, сидящего у него на спине. А потом Петр увидел больного оленя и все понял: тот тащился сзади, весь дрожа, не поспевая за всеми на своих трясущихся бессильных ногах, и олени останавливались, поджидали дряхлое животное, не бросали его. При такой скорости далеко не уедешь. Вот Петр и вернулся, привел обратно в стадо больного старика.
Мы слушали рассказ Петра и молча глядели на обессиленного, жалко дрожащего оленя, который вздыхал, как человек, и смотрел, куда бы лечь. Он так осторожно ставил больные ноги, что казалось, малейшее движение причиняет ему невероятную боль, казалось, еще немного, и он застонет по-человечьи. Не знаю, о чем думали Василий, Варвара, Унгуштаев, глядя на оленя. Все они — люди немолодые, вырастившие детей, и, должно быть, им было о чем подумать. А я вспомнил человека с красивой, осмысленной фамилией — Любомудров, человека, который оставил в тайге двух парнишек, бывших своих учеников, оставил под снегом, выбившихся из сил, уже не способных даже разжечь костер. Я думал о нем, о двух пулях, которые кто-то всадил в Любомудрова, о следователе, который прилетел после меня, и о том, удалось ли ему выяснить, кто стрелял, из чьего ружья были посланы эти две пули…
Василий отвел старого больного оленя в стадо, которое паслось там, где кончается лес и летом цветет альпийский луг, а сейчас простирается лишь белый снежный полог.
Уехал Петр.
Мы еще раз простились. На душе было грустно. Особенно тяжело было смотреть на лицо Петра. Говорят, есть лица, отмеченные печатью смерти. Отмеченные печатью смерти лица. Я таких не видел. Не знаю, правда или нет, что смерть заранее накладывает свой отпечаток, метит лица избранных ею людей. Однако лицо Петра действительно было отмеченным. То была печать не смерти, но одиночества. А может, мне все мерещилось, потому что я знал о большом горе Петра? И знал, что это одиночество, эта неизбывная печаль будут сопутствовать ему до конца жизни, потому что Петр никогда уже не найдет себе невесты, никогда не суждено ему сажать на колени своих детей, а только чужих, для которых он будет добрым, но чудаковатым дядей. Я долго стоял, провожая глазами сидящего на олене Петра, ссутуленного, точно согнутого невидимой ношей, все удалявшегося и удалявшегося, пока вовсе не исчезнувшего за стволами кедров и лиственниц. И думал: почему этот человек не боится физического одиночества? Он будет еще два или три месяца бродить по бескрайней тайге, делясь мыслями лишь со своим верным Тобиком, разговаривая с могучими кедрами или белками, убитыми белками, с которых будет сдирать нежные длинношерстые шкурки и нанизывать на вертел пропитанные ореховым запахом тушки. Один, совсем один целые месяцы. А если несчастье? Если болезнь? Даже глоток воды будет некому подать. И я понял: Петр не боится физического одиночества, так как знает иное одиночество, несравненно более страшное.
А вечером пошел снег. Он падал без малейшего ветерка, тихо, спокойно, мелкими, легкими пушинками. Так без передышки сыпало всю ночь напролет, а когда утром я выбрался из юрты, пушистые, ослепительно белые шапки покрывали головы кедров и лиственниц, повсюду виднелись белые шубы — даже собаки и те, свернувшись клубком, лежали занесенные снежным пологом. А с неба все сыпало, сыпало, сыпало. Тайга, казалось, вымерла. Бывало, встанешь утром и, не вылезая из спального мешка, слышишь, как пронзительно орут голосистые сойки, переругиваются охрипшими голосами клесты, где-то вдали цокает на кого-то разозлившаяся или кем-то испуганная белка. И вдруг ни звука, ни шелеста, ни вздоха. Последний день октября. За одну ночь пришла глубокая зима. Я бреду по колено в снегу и не могу надивиться — до чего же он пушист! Совершенно не остается следов. Вернее, не отпечатывается нога человека — снег такой рыхлый, что ссыпается, стекает, как вода, и остается только взъерошенная дорожка, словно судно прошло по белой воде, оставив за собой взбаламученную винтом пенную полосу. Повсюду, куда ни бросишь взгляд, простираются эти нетронутые белые воды. Никаких следов. Ни птичьих, ни звериных. Все забились по своим убежищам и лежат не шевелясь, боясь оставить какой-либо знак своего присутствия, так как это равносильно смерти. Не только человек читает оставленные следы. В тайге идет своего рода цепная реакция: прыгнет белка, соблазнившись кедровой шишкой, оставит отпечаток на гладком снегу, придут соболь или куница, прочтут, выследят белку и настигнут в ее собственном доме, и капнут на белый снег алые ягодки крови. Этот белый, неприкосновенный полог вызывает страх. Лучше переждать. Лучше перетерпеть голод, чем первым оставить свой след. И сидят. Ждут. В гнездах, дуплах, норах, под вывороченными деревьями, среди переплетшихся корней, в непроходимых дебрях, в непролазной, недоступной чащобе. Выждать — значит уцелеть. Только человек не ждет. Он ищет тех, у кого недостает терпения ждать. И находит. Находит их везде. Даже с верхушек кедров достает, потому что ружье сделало человеческие руки очень длинными. Человек теперь — властелин тайги.
Весь день с неба падает и падает белый пух. Ни малейшего ветерка. И кажется, этому не будет конца — и нашу юрту, и собак, и все вокруг завалит, похоронит в пушистой постели. И если в самом деле нависла бы над нами такая опасность, никто, должно быть, не стал бы противиться, метаться, сходить с ума — все так же сидели бы, поджав ноги и не отрываясь от костра, в котором трепещет живое пламя. Этот нескончаемый снегопад, эта невозмутимая тишина действуют, как своего рода наркоз, окутывая все меланхолией, апатией; не хочется никуда идти, ничего не хочется делать, даже приготовить еду, а только сидеть вот так, неподвижно, на мягкой оленьей шкуре и часами глядеть, как пламя костра пожирает дерево.
Старый Унгуштаев сидит сгорбившись, держит в руках обгорелую палку и время от времени, словно пробудившись от сна или вернувшись в юрту откуда-то издалека, из каких-то туманных далей, тычет концом палки в огонь, поправляет обуглившиеся головни, и тогда рои искр взлетают кверху, устремляются в отверстие, загораживая путь снежинкам, которые исчезают, тают прямо в воздухе, не успев осесть на пол юрты. Милый, добрый Унгуштаев. За последние дни он совсем сбился с ног — глаза ввалились, носа почти не видно, скулы так обострились, что кажется, желтоватая пергаментная кожа порвется, лопнет от неосторожного прикосновения.
Я заговариваю со стариком, прошу, чтобы он рассказал о прошлом тофаларов. Ведь он отлично помнит те времена, когда тофы небольшими кучками — по три-четыре семьи — кочевали по Саянам. Как они тогда жили — был ли у них общий вождь, или каждая семья промышляла как придется?
— Был Большая Голова, — говорит старик.
— Кто это?
— Главный вождь всех тофаларских племен.
— Он, должно быть, давно умер?
Унгуштаев смотрит на меня и улыбается. Я уже знаю эту усмешку. Он всегда так усмехается, когда мой вопрос представляется ему наивным, когда я выдаю, что ничего не смыслю в их тофаларских делах. Смотрит и улыбается, как бы говоря: «Ну как я объясню тебе, если все надо начинать с азбуки, словно малышу какому-нибудь».
— Человек может умереть, но имя не умирает, — говорит он.
— Значит, все тофские вожди носили это имя?
— Да.
— Вождь умирает, а сын принимает по наследству имя Большой Головы и возглавляет все тофаларские роды? Так?
— Нет, не так. Во-первых, это имя и обязанности никто не получает по наследству. А во-вторых, не обязательно было умереть, чтобы потерять это звание.
— Стало быть, вождей выбирали?
— Да.
— Как же вы это делали, если все роды кочевали по горам, по бескрайней тайге?