— Есть виновник. Топор давайте.
Мужчины молча подали с берега острый топор на длинном топорище. Василий принялся рубить невидимое бревно. И вдруг мы с Вацисом поняли: сплавщики называют «виновником» бревно, которое застряло первым и держит остальные. Вот его-то Василий и пытается перерубить, разрушить затор.
Безмолвные, оцепеневшие, мы наблюдали за Василием.
Вдруг он, спотыкаясь, кинулся к берегу, и мы услышали, как грозно заскрипела груда скопившихся бревен. Каким маленьким был Василий в сравнении с этим, казалось, живым и лишь дремлющим чудовищем. Но чудовище не кинулось на него. Оно погрозилось и опять застыло. Василий вернулся, снова занес топор. Через несколько секунд, в течение которых можно было поседеть, бревна заскрипели, Василий, подкинутый невидимой силой, выскочил на берег, и в тот же миг с оглушительным грохотом рухнули бревна.
Мужчины баграми сталкивали их в русло, выравнивали, а Василий, подойдя ко мне, попросил закурить. Я протянул ему пачку сигарет. Его руки дрожали. Сделав несколько жадных затяжек, он как ни в чем не бывало встал на прежнее место на плоском камне и вместе со всеми толкал разрозненные, уносимые потоком бревна. Я смотрел на него и думал: «Ты многое сказал мне своим молчаливым подвигом. Как часто мы, зная, что «виновник» таится у нас в душе, притворяемся, будто не видим его, и, вместо того чтобы решительно отрубить, собираем щепочки. Но жизненный поток успевает нанести новые кучи щепок, и они вновь цепляются за главного «виновника», с которым мы сразу не покончили. Мало того! Часто мы и щепки-то собираем не сами — предоставляем эту работу другим…»
Мне довелось немало ездить. Бывал я и на юге, где беловерхие горы упираются в ясную лазурь. Красиво. Но красота эта легкая и нежная, как дуновение южного ветерка. Возможно, поэтому юг и не оставил в моей душе значительных следов, таких, которые остались после далекого Севера. И странно: ведь меня зовут и манят туда не мрачная тайга, не вязкие топи и угрюмые скалы. Так что же? Может быть, то, что суровая природа, которая окружает человека, ставит его лицом к лицу с нелегкими испытаниями и заставляет глубоко заглянуть в свою душу?
Может быть.
1960
МЕДУЗЫ НА БЕРЕГУ
Давно погрузился в море багровый солнечный диск, ночь давно залила горизонт, пронизывающий сиверко давно уже продувает насквозь мой старенький полушубок, а я все стою на палубе, не в силах расстаться с покорившей меня Северной Ночью и своими мыслями, боясь проглядеть что-то очень дорогое, неповторимое, прозевать «что-то», которое, возможно, откроет мне глаза, поможет разгадать множество тайн и загадку всех загадок — смысл жизни человека. Коченея под зябким ветром, я стою на палубе и, задрав голову, вглядываюсь в искрящийся Млечный Путь, в горящие на мачтах огни. Вслушиваюсь в неустанное дыхание моря… Каждый раз, отправляясь в путь, я испытываю это чувство — надежду узнать то, что рассеет многие сомнения и навсегда останется немеркнущим светочем. Мне все еще снятся неведомые края, где жизнь и человек прекрасны, как сказка детства. Каждое новое путешествие напоминает мне первую любовь — беспокойными предчувствиями, мечтами, манящей тайной — и в то же время наполнено мучительным беспокойством и постоянным страхом, что все вдруг оборвется, кончится, что все это лишь иллюзия, которая рассыплется от малейшего нажима времени, и ты останешься опять один, с так и не высказанными думами, так и не сбывшимися надеждами.
Я вздрагиваю от сиплого пароходного гудка, мысли путаются, я вижу вдали свет маяка. Стрелки часов перебрались уже за полночь. Должно быть, подходим к Пертоминску, цели нашего маршрута. Пароход медленно принимает влево, к берегу, и Млечный Путь тянется теперь поперек курса.
Все утопает в густой тьме, и, кажется, нас тут никто не ждет, и зря мы жмемся к этому вымершему берегу, где не видно ни единого огонька. Но вспыхивает судовой прожектор и вырывает из темноты деревянную пристань, на которой, кажется, стоя спят люди. Много людей.
— Вся деревня собралась, — поясняет остановившийся рядом со мной матрос. — Такой обычай.
Сюда, на отдаленный Онежский полуостров, пароход приходит не часто, раз в неделю, и встречают его всем поселком: прибытие парохода — праздник, развлечение, а их не так уж много в этой глуши.
Освещенные прожектором люди как бы пробуждаются, начинают шевелиться, доносятся голоса.
Мы с художником Альгисом впрягаемся в ремни своих рюкзаков и высаживаемся на шершавую бревенчатую пристань. Вспомнив совет попутчиков, обращаемся к первому встречному:
— Мы не могли бы у вас переночевать?
Первый встречный — маленькая, пожилая женщина. Спустя минуту мы идем за ней по пустынным, погруженным в темноту песчаным улочкам — старуха ведет нас к себе домой. Стучат каблуки ее башмаков по доскам деревянного тротуара, едва маячит впереди темная фигурка, от которой мы стараемся не отстать. Темень, хоть глаз коли. Так хочется посмотреть поселок, и ничего не видно. Наконец старуха распахивает калитку, убирает палку, которой подперта дверь, и мы входим в жарко натопленную комнатку. Не успела хозяйка зажечь свет, а из всех углов уже так и повеяло уютом. Я стою в темноте и думаю, как мало нужно человеку, чтобы почувствовать себя счастливым. Какая-то женщина — мы и лица-то ее не разглядели, — ни о чем не спрашивая, привела к себе незнакомых людей, отворила, видно, никогда не запирающуюся, подпертую палочкой дверь, вот она шарит впотьмах вокруг керосиновой лампы, и этого вполне достаточно для человеческого счастья.
— Электричество у нас только до одиннадцати светит, — объясняет хозяйка, вешая под потолок керосиновую лампу. — Вы разувайтесь… Я чайку́ сейчас…
Каждый раз, когда я вижу чьи-то освещенные окна, мне чудится, что за этими окнами необыкновенная жизнь, удивительные судьбы, радости и трагедии. Вот и сейчас зажегся свет в домике на берегу Белого моря. Может быть, здесь, под этой коптящей лампой, я услышу то, о чем еще не слыхивал, узнаю великую тайну человеческого бытия? Может быть, этой махонькой старушке известно тайное волшебное слово, от которого жизнь человека делается прекрасной как сказка? Ведь Поморье — колыбель русских сказок, легенд, былин… Какую сказку расскажет нам старушка?
— Самовар-то у меня прохудился. — Она показывает пузатый никелированный чайник. — Не обессудьте, что в чайнике вскипятила.
Глаза у нее ясные-ясные, лоб прямой, высокий, перепаханный морщинами, и старые, видать, немало потрудившиеся на своем веку руки. Усталые руки, с синеватыми узелками вен, с иссохшей, увядшей кожей.
Мы пьем горячий чай вприкуску, слушаем бабушкину сказку. Грустная это сказка. Печальная. Да и неправильная, потому что нет у нее счастливого конца, такого, как у всех добрых старых сказок…
Жил с нею младший сын. Старшие рассыпались по белу свету, муж в земле покоится. Хороший мальчик. Вот его карточка, вот он с дружками, а эту давно снимали, только-только в школу начал ходить… Похож на маму. Особенно глаза и лоб. Последний класс кончал, когда зарезали сына.
— Зарезали?! — Я кладу на стол замусоленный огрызок сахара. — Кто зарезал? Почему?
— По пьяному делу. Был тут озорник один. Хотел его сын одернуть, а тот — ножом.
Старушка встает, идет за печь и выносит мужские брюки. Подняв к свету, перебирает их старыми, усталыми руками, находит дырку.
— Вот сюда пырнул и еще повернул нож-от.
Треугольная дырка, как будто брюки порвали, зацепив за гвоздь.
— Я бы, может, и отходила его, да поздно прибежала. Изошел кровью сынок. Белый, как бумага, лежал. До больницы не довезли. По дороге скончался.
— Мы, бабушка, слыхали, что поморы — очень добрые люди… Как же так?
— Приезжий был.
— Его судили?
— Семь лет дали, да разве от этого легче? Господи, господи, прибежать бы пораньше, хоть на часок раньше!