— Так ты из-за этого, Петр? — спрашиваю я.
Он долго молчит. Так долго и тяжело молчит, что эта тишина становится невыносимой.
— Да, — наконец говорит он и, помолчав, добавляет: — Из-за этого. Есть и другие причины… Все бывает. Но главное — из-за этого.
Он встает и отходит от костра, исчезает в непроглядной тьме, а затем я слышу, как сердито трещит хворост. Может быть, и не хворост даже, а маленькие сухие лиственницы, которые ломаются с треском выстрелов. Вернувшись, Петр подбрасывает в костер охапку сушняка и говорит:
— Так плохо и этак нехорошо. И без того не много тофов осталось, а я пустоцветом прожил, не оставил потомства. А взял бы жену другой нации — все равно бы дети тофами не выросли. Кем угодно, только не тофами…
Я утешаю его, говорю, что не вижу такой опасности, потому что у многих тофаларов растет здоровое, многочисленное потомство, что дети вырастут и продлят тофаларский род, а после — дети их детей, так что не следует особенно расстраиваться. Но все это слова. Они не в состоянии развеселить Петра, развеять его мрачные мысли, а тем более изменить что-либо в этом неравном поединке тофаларов с временем. Не лучше ли помолчать? Не лучше ли помолчать, вместо того чтобы лицемерить?
— Пойду, может, изюбра подкараулю, — говорит Петр. — Днем за белкой охотился и видел след большого самца. Может, придет на зов.
Петр берет карабин, горсть патронов и длинный деревянный манок, обмотанный лентами бересты. Этим манком подзывают изюбра — восточносибирского оленя. Я не раз слыхал о такой охоте. Хотелось бы и самому попытать счастья: услышать, как этот могиканин Тофаларии будет зазывать зверя, подражая его реву, увидеть своими глазами лесного красавца, который покидает чащу, чтобы встретиться с соперником, отбить у него самку. Говорят, эти сражения за право на любовь бывают кровавы и безжалостны. Нередко схватка заканчивается смертью одного из соперников, а иной раз погибают оба, сцепившись намертво ветвистыми рогами и не в силах разъединиться. Умирают голодной смертью. Мне очень хочется пойти с Петром, но он не зовет меня, и я не смею напрашиваться, понимая, что он не столько на охоту рвется, сколько хочет побыть наедине. Иначе сам бы меня позвал. Но он уходит, закинув за плечо карабин. Ночь смыкается за ним, а я сижу в своем спальном мешке и знаю, что уже не смогу заснуть, до утра буду ворочаться с боку на бок, не в силах отогнать печальные мысли. Я и не гоню их. Думаю об одиночестве Петра и о дочери Василия Светлане, девушке с блестящими черными глазами, о старом Унгуштаеве, который мирно спит рядом со мной, а пятеро его детей разбрелись по свету, покинули Тофаларию в поисках иной жизни и, может быть, подходящих для этой жизни друзей и подруг… И еще я думаю о Литве, об исчезнувших пруссах и ятвягах, о селонах. И радуюсь, что не пять родов, а жемайтийцы и аукштайтийцы, дзуки и сувалкийцы живут в моем крае, на моей маленькой и в то же время большой, дышащей полной грудью земле. О многом думаю я, глядя на искрящийся жар костра, как вдруг в лунном свете возникает резкий, тоскливый голос. Если бы я не знал, куда и зачем пошел Петр, я бы не колеблясь решил, что это ревет стосковавшийся по любви изюбр. Но я знаю, куда пошел Петр, и знаю, что это его манок пронизал серебристую тишину. Пронзительный и мощный крик с болью прорезал ночь, прокатился по горам, волнами пробежал по зубчатым верхушкам тайги. Еще раз и еще, еще… Он пробирает меня насквозь, я уже не думаю о звере. Мне кажется, это кричит сам Петр, его боль раздирает ночь. И вместе с тоской, вместе с безнадежным зовом в этом звуке нетрудно уловить гордые, вызывающие ноты, словно два противоречивых чувства — безнадежная тоска и гордость — борются друг с другом, как сцепившиеся рогами звери.
— А? — подымает голову Василий. Его разбудил этот зов, от которого мурашки бегут по телу.
— Петр, — объясняю я.
Василий прислушивается, заспанно чмокает губами и снова говорит:
— Не находит себе места, шатун. Какие сейчас изюбры? Отпели свое.
И я знаю, что это не изюбр. И я знаю, что они уже отпраздновали свои свадьбы. И знаю, что Петр никого не убьет сейчас, ибо то, за чем он пошел, не убить никакой пулей.
А утром, во время завтрака, Василий посмеивается над братом — какой, дескать, он охотник, ежели в такую пору норовит подманить изюбра. Петр не отвечает, даже не пытается возразить. Сидит скрестив ноги, прихлебывает горячий чай и смотрит в костер, как бы ничего не слыша. Это снова тот же Петр, который был для меня загадкой, произносил каменные слова — я всю жизнь один.
Потом начались дни, похожие друг на друга, как оголенные, оставшиеся без хвои лиственницы. Мы бродили по тайге, делали ежедневно десятки километров, гоняясь за белками, ночевали у костра под открытым небом, пока не пришли к слиянию двух ручьев, где стояла избушка из неотесанных бревен. Правда, в ней не было печки, и мы поставили юрту, в которой день и ночь горел огонь. Здесь, на высоте почти двух тысяч метров, постоянно бушевали ветры, и мы воткнули в землю десяток длинных шестов и обтянули их брезентом, оставив вверху отверстие для дыма. Недалеко от нашей стоянки бродили прирученные олени. Они часто подходили к юрте, и мы угощали их солью. Были среди них молодые олешки-первогодки, никогда не видевшие собаки. Они были не в меру любопытны и совали свои влажные, бархатные морды куда надо и не надо, но больше всего интересовались собаками. Приходил и старый, больной олень. В конце лета он работал в тайге, таскал мешки с орехами, и люди, видно, перестарались, заморили оленя. Передвигался он медленно, вздрагивая, словно боясь чего-то. Особенно трудно ему было ложиться и вставать. Он подолгу выбирал себе место, вздыхал, точно человек, пытался опуститься на колени, но подгибавшиеся ноги дрожали, он весь шатался и, не выдержав собственного веса, как подкошенный падал наземь. Петр смотрел на оленя и тоже вздыхал.
Жили мы сытно. Мяса — вволю. И нам, и всем собакам хватало, потому что каждый день охотились. Все рассыпались по тайге и возвращались в сумерках, принося по двадцать, тридцать, а то и сорок белок. Непревзойденным стрелком был Петр. Ни разу не принес меньше тридцати белок. Я же охотился неподалеку от лагеря, беря в помощники Таракана. Частыми подачками я приручил его, да и сам привязался к этому четвероногому созданию. И был очень рад, когда он довольно быстро понял, чего от него хотят, стал прекрасно работать, даже не подозревая, что его жизнь висела на волоске. Теперь, конечно, Таракана никто не убьет. Таракан — работник. Не то что Верный, которому это имя пристало как корове седло. Василий брал его на охоту, надеялся сделать из него настоящего охотничьего пса, а он оставлял хозяина в тайге и мчался обратно в лагерь, все вынюхивая кругом, рассчитывая урвать кусок полакомее. Варвара кричала на него, грозила палкой, гнала в тайгу к хозяину, но Верный был верен себе — он сторожил горшки. Варвара не выдержала и пристрелила пса.
— Так и не понял, дурень, зачем живет, — сказала она, как о человеке.
Обычно я возвращался с охоты раньше других, брал топор и отправлялся на поиски смолистого сушняка. Щепал охапки лучины, и весь долгий вечер нам было светло. А вечера, как и дни, были похожи друг на друга. Охотники ели, отдыхали, выкуривали по самокрутке и принимались сдирать беличьи шкурки. Разрежут шкурку меж задних ног, оголят их, потом закусят зубами, а руками возьмутся за шкурку и одним махом стянут ее, как чулок, до самой головы. Потом кожицу скоблят, очищают от жира, а тушку бросают в угол, где вырастает большая груда. И хотя я видел это изо дня в день, но так и не мог привыкнуть. Каждый раз при виде этой груды у меня возникали гнетущие ассоциации. Мне не приходилось бывать ни в Освенциме, ни в Бухенвальде, я никогда не видел человеческие трупы, сваленные в кучи, но, когда я смотрел на ободранных белок, мне всегда становилось не по себе. За полночь, а то и позже сдирались последние шкурки и, нанизанные на ремешки, сохли по стенам юрты.
Наконец наступил день, когда мне надо было возвращаться в Алыгджер, а Петру отправляться в глубь тайги. Он с утра оседлал оленя, навьючил на двух других свой нехитрый скарб и уехал. Прощаясь, я спросил его, не нужно ли ему чего-нибудь, не могу ли я быть чем-либо ему полезен и прислать по почте то, чего нельзя достать в Алыгджере. Василий просил батарейный фонарик и лампочку, старый Унгуштаев — яблок, а чего хотел бы он, Петр?