— Но ты не откликнулся, когда он звал? — спросил Петр.
— Нет. Не откликнулся. Пошел и привел его к нашему стану.
— Вот видишь, — говорит Петр, то ли оправдывая свое молчание, то ли одобряя поступок брата, который спас заблудившегося, но так и не откликнулся на зов, не раскрыл рта…
Стемнело. Вокруг нашего костра собрались духи. Злые и добрые духи, обитающие в этих горах и родниках. Мы переговариваемся негромко, приглушенными голосами. И кажется, я слышу, как общается с духами тофаларский шаман. Его одежда украшена бубенцами, которые звенят при каждом движении шамана, в руках — бубен, который рокочет глухо, как отдаленный гром, и рассыпает мелкую дробь, похожую на клацанье зубов замерзшего человека. Шаман общается с духами. Он ищет союзников среди добрых духов, которые помогут выгнать злого духа, забравшегося в больного, когда тот разинул рот, чтобы отозваться своим детям… И день, и два общается с духами шаман, но злой дух не выходит наружу, не покидает больного, мучает человека, потому что не может ужиться с добрым духом. Наконец выходит. И дети покойника спешат проститься с кормильцем. Один за другим подходят они к отцу и пинают его пяткой в живот, пониже груди, чтобы отца не терзали мысли об осиротевших детях, чтобы отдыхал спокойно, без забот… Затем раздается предсмертный храп любимого оленя покойного, и я, кажется, чувствую сладковатый запах теплой крови, слышу, как стучат топоры, сооружая последнюю домовину для того, кто лежит в гробу, вытесанном топором гробу. Всю жизнь не было дома у покойника, а теперь будет. Топоры сбили его из толстых бревен и поставили на высоких пнях — подальше от земли, по которой бродят звери, хищные, жадные. Закрывают гроб и ставят в бревенчатый домик. Кладут туда и оленину, и седло, и упряжь. Я жду, когда положат в домик и ружье с патронами. Но они не торопятся. Не кладут ни ружья, ни патронов. Видно, забыли. Надо напомнить. И я говорю:
— А ружье?
Они слышат, но ни ружья, ни патронов все равно не кладут. Говорят — не нужно. Как же так: седло, упряжь — нужны, а ружье с патронами не нужно? Не нужно, отвечают они и сами спрашивают меня:
— Ты когда-нибудь стрелял во сне? Вот идешь по лесу, напал на тебя медведь, надо защищаться… Подымешь ружье, а выстрелить не успеешь, потому что проснешься. Да?
Не знаю. Мне не снятся такие сны. Но я понимаю: покойник спит, он будет спать все время, и ему не нужно ружье, потому что спящие не стреляют. Так я понимаю. Не понимаю лишь, зачем спящему седло, упряжь, пища. Это — совсем другое дело, говорят они. Человеку ведь снится, что он запрягает оленя, седлает, едет верхом, ест? Снится. Ну вот. А когда приходится стрелять, защищаться, когда речь идет о жизни и смерти, — человек просыпается. Так зачем ему ружье? Не нужно ему ни ружья, ни патронов, говорят они, и забивают отверстие водруженного на четырех пнях домика. Потом все присутствующие берут в руки по палочке и трижды обходят вокруг домика, двигаясь против солнца и постукивая по стенам. Так надо. Почему? Надо, и все… Потом разбирают юрты, грузят на оленей свое имущество и покидают это место навеки. Они больше никогда сюда не вернутся, никогда не поставят здесь юрты, не разведут костер, никто никогда не навестит этого домика на пнях, а если ненароком попадет в это место — немедля убирается прочь. Как можно дальше от этого одинокого бревенчатого домика. Живым тут нечего делать. У живых нет никаких дел с мертвыми. Живым надо жить, охотиться, ловить рыбу, и поэтому они никогда сюда не забредут.
Мы сидим у костра, молчим. Мои друзья сидят скрестив ноги и погрузившись в свои мысли, которым я не хочу мешать. Мало ли близких они оставили в таких домиках? Родители, деды и прадеды, братья, сестры… И сейчас они, должно быть, мысленно беседуют с ними. Не следует им мешать. Не надо. Я забираюсь в спальный мешок и смотрю сквозь узкую щелку в небо, густо усеянное яркими звездами…
Не знаю, сколько я спал, но когда проснулся, опять увидел мерцающие звезды. Все спали. Костер тлел, пригасший, дымящийся. Где-то в ночи, за пределами освещенного круга, хрустнула ветка, и я беспокойно поднял голову. Петр. Видно, по дрова ходил: несет охапку сушняка. Стало быть, сейчас около четырех часов утра. Петр всегда в это время просыпается, пьет чай, а затем снова ложится. Однако сегодня чайник кипит, захлебываясь паром, а Петр не спешит приниматься за чаепитие, с чем-то возится у костра. Я, не выдержав, поворачиваюсь на бок и вижу, что Петр нанизал на вертел несколько беличьих тушек и жарит их на огне. Заметив, что я не сплю, он говорит, как бы оправдываясь:
— Мое любимое блюдо.
Поворачивает вертел над пламенем, затем снимает пару белок и кладет их на брезент.
— Дай-ка попробовать, — говорю я.
Узкие глаза Петра расширяются от удивления, и в голосе тоже звучат недоверчивые нотки, когда он спрашивает:
— Будешь есть?
— А почему бы и нет? — говорю я.
Белка обжигает пальцы, и я роняю ее на спальный мешок, дую, стужу, а затем выворачиваю лапку и откусываю. Откусываю, как бы прислушиваясь, и жую, прислушиваясь. Должно быть, каждому приходилось видеть такого едока, который пробует незнакомое блюдо и как бы прислушивается, наставив уши. Вот так, наверно, выгляжу и я сейчас. Впрочем, ничего опасного «не слышу». Мясо белое и напоминает кроличье. Чуть-чуть сластит. И что-то еще, чего не могу разобрать с первого куска. Откусываю еще раз и сразу понимаю, что жаркое отдает кедровыми орехами, словно вымоченное в специальном соусе. Ясно, что ничего подобного Петр не делал. Белка всю осень питается орехами, отсюда и запах. Вкусно. В самом деле вкусно. Я уже смело кусаю и жую, ни к чему не прислушиваясь. Петр смотрит на меня и улыбается. Доволен.
— Чертовски вкусно, — говорю я. — Объеденье!
Лицо Петра похоже на смазанную жиром сковородку, — такая широкая на нем расплывается, блестит улыбка.
— Моя любимая еда, — повторяет он и еще шире улыбается.
— Дай-ка еще.
— Бери, — говорит Петр, сам не свой от радости, что я не погнушался его любимым блюдом, не побрезгал, уплетаю за обе щеки. Совсем другой человек передо мной. Куда-то исчез, испарился холод, которым постоянно веяло от его слов, от обращения. Растаяла невидимая ледяная стена, разделявшая нас все эти дни. Она, эта стена, томила меня, я неизменно чувствовал ее, тщетно выискивая брешь, через которую мы могли бы сблизиться, и, по правде сказать, уже было потерял надежду. И вдруг все изменилось, как по мановению волшебной палочки. Петр со своими жареными белками перебирается поближе, чтобы я, не вылезая из спального мешка, мог дотянуться и до них, и до насыпанной на клочке бумаги соли. Сидим, почти прижавшись друг к другу, хрустим косточками и разговариваем, как никогда прежде. Точнее, говорит Петр. Он рассказывает, что не слишком далеко отсюда течет ручей, у которого он пятьдесят с лишним лет назад родился. Много было в семье детей, да не многие выросли. Смерть косила их, даже не дав им подрасти. Петр рассказывает, сколько раньше в этих местах водилось зверя, как их семья охотилась, как проводила долгие студеные зимы. Вот и нынче он идет в родные места. Возьмет оленей и отправится к тому ручью, у которого родился, вдоль которого от века тянулись охотничьи угодья их семьи.
— Почему ты один? — спрашиваю я.
— Я всю жизнь один, — снова отвечает Петр, но теперь в его словах нет того холода, что был раньше. Теперь мне уже не кажется, будто это тяжелые, каменные слова, отрубленные топором или выдолбленные на камне. Теперь я чувствую в них простую человеческую тоску.
— Почему ты не взял жену, Петр?
— Жену?
— Да.
Он перестает жевать и молчит. Я вижу, как меняется его лицо, гаснет, словно подернувшись серым пеплом. Напрасно я затронул эту тему, если она так резко меняет лицо человека, гонит прочь улыбку и накладывает тяжелый, серый налет горя.
— А что такое кровосмешение, ты знаешь? — не подымая головы, тихо спрашивает Петр.
Да, я знаю. Точнее говоря, слыхал, что значит слово «кровосмешение». Мне не приходилось с этим сталкиваться, и я не могу утверждать, что знаю. Мы все не внаем. Это знают только они, тофалары. Четыре сотни тофаларов живут на земле, и они знают, что такое кровосмешение, потому что оно висит над ними, как дамоклов меч. Ты любишь девушку, но не можешь на ней жениться. Никто не запрещает — женись, пожалуйста, но ты все равно не женишься, потому что в жилах и у тебя и у твоей избранницы течет кровь одних и тех же предков. В старину было пять родов. Пять родов тофаларов. Время перемешало их. Время прореживало тофов, как землистые руки огородника прореживают ростки, оставляя самые сильные. Время принесло угрозу кровосмешения. Отыщется ли хоть один человек на земле, который захочет жениться, заранее зная, что от этого брака могут родиться на свет несчастные инвалиды? Теперь я понимаю, что имел в виду Василий, когда, пробираясь ночью через спящий лес, сказал: «Вы никогда этого не знали и, наверно, не будете знать». Человечество знает много хороших вещей, оно далеко ушло по пути цивилизации, у него есть лекарства, которые приносят сон и заглушают боль, но перед кровосмешением оно бессильно.