В тот раз я впервые летел к тебе, Туула, не имея ни малейшего представления, застану ли тебя дома, по-прежнему ли ты живешь возле речки. Я взмахивал перепончатыми крыльями, ведомый совершенно новыми для меня инстинктами, и испытывал не изведанное дотоле опьянение полетом, взмывая все выше и выше... Я пролетел над Мотыльковым кладбищем - прихваченная морозцем трава казалась сверху белым саваном... Вдалеке светлел скованный стужей Бельмонтский лес, я же свернул на запад и полетел к тебе, Туула. Я не собирался говорить с тобой, что-то напоминать или объяснять. Единственным моим страстным желанием было увидеть тебя, незримо побыть рядом, что ж в этом зазорного?
Однако я увидел тебя лишь на следующий день, когда стемнело и я снова отправился в город. Казалось, он собирается заживо похоронить себя - не припомню, чтобы когда-нибудь так слабо были освещены улицы; гнутые фонари лишь усиливали гнетущее впечатление. Прохожие казались мне только что вытащенными из воды утопленниками, которые, пошатываясь, брели то ли домой, то ли еще куда-то. Мне представлялось, что город позабыл привычную речь, и тишина изредка нарушалась простуженным кашлем моторов или почти неслышным посвистыванием желтого троллейбуса -ни дать ни взять гроб со стеклянными окошками, за которыми темнели посаженные кем-то мертвецы, что еще больше делало его похожим на привидение. Видно, я и не заслужил лучшей участи, размышлял я, бредя по бетонированной набережной в сторону центра. Сердце города тоже билось еле-еле; проку от меня не было никому никакого. Даже наоборот, по мнению многих, я всего лишь зловредный тип, подлежащий истреблению и способный вызывать лишь нетерпимость со стороны граждан. Разве случившееся со мной во «Втором городе» не подтверждает это? Вот именно! Вчера, когда я во всю прыть мчался назад, во Второе отделение, на меня напали настоящие летучие мыши chiroptera, бурые лунатики, не пожелавшие признать чужака в своих владениях, что наводило на мысль об их принадлежности к панславистской организации «Северо-Запад». И хотя у меня ныли рука и плечо, я все равно собрался пойти в город - мне опостылели вечера, наполненные воем и хохотом настоящих сумасшедших, которых выгоняли на вечернюю прогулку в обнесенный проволокой вольер. Их крики не могла заглушить ни включенная на полную катушку в нашем блоке песня «Я уеду в Комарово!», ни душераздирающие рыдания Глебовой супруги - она уже третий день не отходила от дверей нашего барака, всё не верила, что ее Глебушки тут нет. Кажется, ее вот-вот собираются положить в женское отделение, поскольку она перемежает свои рыдания употреблением принесенного с собой вина. А еще говорят, что пьяниц никто не любит. Любят, любят такие же выпивохи, — и как же они оплакивают утрату близких!
Вот уже третью неделю барак дачного типа был для меня и кормушкой, и ночлежкой.
Я шагал по проспекту, где даже подвыпившие прохожие (а таковые попадались чуть ли не на каждом шагу!) устраивали шум и толчею, правда, словно нехотя, под давлением некой принуждающей их к этому силы. Мимо проплывали смутные силуэты: женщины с огромными букетами белых хризантем в руках - приближался День поминовения усопших. Моя голова была свободна от привычного жужжания, у меня не было никакой цели, равно как и желания встретить кого-нибудь. Я шел куда глаза глядят. В конце проспекта, уже за площадью, я столкнулся лицом к лицу с Туулой - она шла одна, ничем не выделяясь из толпы, точно такая же вытащенная недавно из воды утопленница. Мы столкнулись в буквальном смысле. Простите, буркнула она мимоходом, но я успел схватить ее за удаляющийся рукав. Туула обернулась и узнала меня. Привет, здравствуй, - разомкнула она пухлые губы, - привет... пошли куда-нибудь? Однако под руку меня не взяла. Единственная перемена? Нет.
Даже в этом тесном, обычно переполненном кафе, где у бара вечно вскипали пустячные страстишки, стоял гул и слышался пьяный смех, где в шею сидящим нетерпеливо дышали ждущие своей очереди пропустить рюмочку, где почти все не только хорошо знали, но и насквозь видели друг друга, - даже здесь свободных мест было хоть отбавляй. Мы уселись на высоких табуретах возле стойки бара: Туула возле зернистой четырехугольной колонны, я - рядом. О, - шепнула она, - здесь довольно темно, темновато. Я попросил кофе и вермута. Помнится, мы почти не разговаривали, а если и заводили беседу, то исключительно о пустяках. Я взял Туулину руку и положил вместе со своей на ее вишневое шерстяное платье. Это было важно -для меня, разумеется. Она отпивала вино маленькими глотками, но жадно - мне оставалось лишь тихо изумляться этому. Потом она сама заказала еще по бокалу. Вкусный, с горчинкой вермут из все еще братской Венгрии. Я чувствовал, как она пытливо изучает меня из своего удобного полумрака, и боялся пошевелиться. Я ведь только сегодня узнала, где ты, - сказала Туула, — и вот мы встретились, каково, а? Мы снова выпили, ее глаза влажно заблестели, хотя я не прочел в них ничего, даже мало-мальского желания разговаривать со мной. Неужели мне следовало рассказать все? Вряд ли.
Когда я вспоминаю сегодня тот вечер в полутемном кафе, в то время как Туулы уже нет, меня охватывает смешанная со стыдом печаль. Хотя чего тут стыдиться? Ведь я не выставляю это напоказ, никого не хватаю за грудки - а если бы и так? Так чего же тогда я стыжусь? Может быть, своей нерешительности, телячьей податливости и благодарности за то, что она согласилась посидеть рядом? Может быть. В памяти то и дело всплывает то унылое, полупустое кафе - таким оно никогда не было ни раньше, ни потом. Сейчас тот вечер кажется мне эпизодом из печального итальянского фильма, из тех черно-белых фильмов, которые назывались неореалистическими. Тогда мне, естественно, так не казалось, даже в голову не пришло. Унылый вечер с любимым человеком и навевающий тоску вермут. Полумрак, хризантемы за окном, в шею дышит День поминовения и сквозняк, как только кто-нибудь приоткрывает дверь. Думается, твои воспоминания, Туула, были бы точно такими же. В кафе еще тихо. Из-за перегородки доносится специфический, хотя и еле ощутимый запах кухни. Через два табурета от меня сидит, как сейчас помню, седовласый дирижер с бородкой клинышком, он кормит свою кошку мягким вареным мясом, а сам потягивает настойку. Он явно под мухой — иначе разве привел бы с собой в кафе кошку? На меня дирижер не обращает ровно никакого внимания, хотя мы знакомы. Возле большого окна устроился молодой, но уже числящийся в гениях актер театра и кино. Он очень застенчив и даже в пустом кафе ежится от взглядов случайных поклонников. Видишь, спрашиваю я Туулу. Вижу, ну и что, - отвечает она. - Возьми снова мою руку, руку, говорят, возьми. Я беру руку, а сам продолжаю разглядывать артиста. Пышные черные усы, широкий низкий лоб, шея борца. Коренастый, плотно сбитый малый. И злой. Я-то знаю: он отличный гимнаст, фехтовальщик, стрелок, наездник. Один недостаток — не выговаривает кратких гласных, они у него протяжно-длинные, как полевые былинки. Но разве это так уж важно? Если требуется, он - Ромео. Если нужно - красный комиссар или банфюрер СС. И снова — Гамлет, Гаспароне, Эдип. Пламенный взгляд, от которого у дам влажнеют трусики. Эй, тормошит меня Туула, ты где? Снова оборачиваюсь к ней. Скрытая полумраком, она заказывает еще по бокалу вермута и пирожному — тебе ведь там попадает, верно? Вас там гноят в карцере, верно? Да, отвечаю, нам там за все достается, и в карцере нас гноят, и иголками колют... А тебе-то откуда это известно? О, говорит Туула серьезно, не всё... я ведь попыталась вычислить, наугад сказала... Ее вишневое платье кажется почти черным. Мы пьем вермут и мрачнеем, как та зернистая колонна, за которой ничего нет. Как и за улицей Полоцко? Она рисует на салфетке - в те времена таковые в кафе еще имелись — знак золота. Губной помадой. Ты стала краситься? Нет, просто я ношу ее с собой, чтобы нарисовать знак золота, если встречу тебя. Никчемный разговор. Мои застывшие пальцы на темнеющем платье. Сытое урчание дирижерского кота. Когда я гляжу сейчас на единственный оставшийся у меня снимок, сразу всплывает в памяти то кафе — оно уже бог знает когда закрылось! — такие же тени, полумрак, а где-то там, за пределами фотографии, и бокал отдающего полынью вина. И не только полынью, еще, пожалуй, желчью. За окном проплывают белые и розовые хризантемы. Волосы артиста-супермена отливают синевой, как перья ворона над полем битвы. Он пьет сорокаградусную, а его подруга, ясное дело, шампанское. Я вижу, как барменша нажимает клавишу допотопного магнитофона, слышу свист магнитофонной ленты, дребезжание аппарата, и наконец страстный женский голос выдыхает прямо в ухо - в мое, твое, широкое ухо летучей мыши: «She was a crasy woman!!!»21 Барменша уходит вперевалочку за кулисы — что ей здесь делать? - от дверей тянет холодом, и лишь Герасим Муха, бывший сапер, капитан в отставке, а ныне швейцар, выдерживает соседство с «тамбуром», да и то благодаря тому, что время от времени опрокидывает рюмочку предложенной посетителями водки. В кафе полумрак, за окнами темнота. Я вижу, как скручивается магнитофонная лента, как звезда кино и театра с заговорщицким видом проникает за стойку бара, сначала с таинственно-почтительным видом спросив разрешения у своей дамы, тощей большеротой девушки в ячеистых чулках, нажимает одну клавишу, другую, третью - лента выравнивается, натягивается, щелкает, снова скрежещет и... больше мне в этот вечер ничего не нужно - Адриано Челентано поет «Juppi Du»! Еще времена «Juppi Du»! Хотя, конечно, кому jupidu, а кому и нет. Мне все еще jupidu. Jupidu, jupidu, jupidu-u-u... jupidudududu-u-u-u... Для других это были времена безнадежности, «sturmundrang’a», призраков и горестного равнодушия. Но здесь, в узком, тесном, полупустом кафе властвует драматичный «Juppi Du». Я даже Тууле об этом не сказал. Таким мне помнится тот «неореалистический», итальянский вечер... мрачнее не придумаешь, и все-таки! Я держу ее клетчатую накидку, которую вижу впервые, она старается попасть в скользкие рукава, хихикает... на улице промозглая тьма; те же покойники с трупными пятнами на лбу; мы с Туулой садимся в пустой троллейбус, в самый настоящий стеклянный гроб... я пропускаю тебя перед собой... заходи же, Туула, сейчас захлопнут крышку. Провожаю до Антакальнского кольца, даже не подумав спросить, куда ты едешь, кто тебя ждет, но разве это так уж важно? Провожаю, хотя знаю, что, когда вернусь в свое Второе отделение, дверь будет заперта, не поможет и самая замысловатая дверная ручка, уже поздно, и если дежурная запишет мою фамилию в свой журнал, отметит, что я вернулся с душком, меня на следующий же день снова вышвырнут из санатория на улицу... ночью я обернусь летучей мышью, пролетаю до утра, а днем? Не исключено, что я тебя навещу, - потупившись, говорит Туула, гладит рукой в перчатке мое полупальто и уходит так поспешно, что я не успеваю спросить: когда?