А сирень все падает, кружась в стылом воздухе, и, обрамляя цветами твои волосы, падает на твои невыплаканные слезы, прилипает к твоим полураскрытым губам, обвивает гроздьями твою тонкую шею, темными пятнами ложится на твой живот, устилает ковром постель, пол, короба с запыленными папками и воспоминаниями, опускается в кувшин с приготовленной на ночь водой, а иные гроздья, соцветия, цветочки, не находя себе места, продолжают кружить в воздухе и рассыпаются на мелкие звездочки, напоминающие фантастические существа, обитающие в морских глубинах. Я же ныряю в темноту и больно ударяюсь об оконное стекло - с настоящей летучей мышью такое в жизни бы не приключилось! Я улыбаюсь, щерюсь, а из раны на маленькой мордочке сочится темная кровь. Никто не видит, куда она льется... И все-таки — куда? Темная кровь струится на твою постель, просачивается сквозь ткань и капает на темный кирпич под твоим вечным ложем, Туула...
Лежа навзничь на сером подоконнике, успеваю заметить, что туча, висевшая над горой Бекеша, внезапно всколыхнувшись, с невиданной скоростью, даже с присвистом устремляется прямо к дому с апсидой, стоящему на берегу Вилейки, прямо к нам, к тебе, Туула, ко мне...
II
В ту пору Туула жила между двумя мостиками — крытым, современным, ведущим прямо к входным дверям ее бывшего института, и грузовым, бетонным, неподалеку от Бернардинского монастыря. На берег, где она снимала жилье, и в окутанный дымкой город Туула ходила по бетонному - в институте у нее никаких особенных дел не было. Я тоже попадал в темную утробу Заречья только по этому мосту; долгое время мне и в голову не приходило, что в единственном доме с апсидой, расположенном между двух прочных, сравнительно новых мостиков, обретается она, Туула, которая шмыгает здесь утром и вечером, приводит к себе гостей - бритоголовых и отпустивших бакенбарды живописцев или словно сошедших с облупленных фресок приятельниц...
Крытый мостик издали выглядел почти шикарно; в ненастье на нем застывали юные парочки, облаченные в балахоны и узкие, не доходящие до щиколоток брючки. По нему шаркали подошвами и низкорослые, сморщенные, но знающие себе цену профессора в баскских беретах или егерских шляпах, нередко проносился и мой знакомый, долговязый преподаватель графики, с такими пышными усами, что, казалось, они закрывают половину его длинного лица, — немцы дали этой растительности меткое название: «Schnauzbart», иначе говоря, мордоволосья.
Бедность, безнадежность, пьяные песни, весенние паводки, фиолетовый, наподобие пролитых чернил, туман и цветение блеклой, полуодичавшей сирени устремлялись с Заречья только по второму, бетонному, мосту. В то время по нему, натужно гудя, двигались массивные самосвалы: власти задумали построить мост не для удобства плебеев и завсегдатаев злачных мест, а для того, чтобы ближе было возить кирпич, арматуру и панели для строительства Дворца изобразительных искусств. Все необходимое для островка искусства в море нищеты. Но вот осела строительная пыль, притупились запахи новоселий, и снова запахло сажей, мыльными помоями, кошачьим пометом и едва ощутимо - зареченской сиренью. Ведь лопухи не пахнут, - через вереницу лет скажет мне Туула, мы с ней будем лежать в лопухах за Художественным институтом, плевать в воду и на звезды, все будет выпито, а слезы и кровь я не пью! - это я так скажу. И еще: зубами скрипеть я тоже не буду, так и знай! А может быть, и не так, может, я всего лишь положил свою грязную ладонь на ее лягушачий, кошачий или ящеричный живот, и моя пятерня -вся худосочная ладонь целиком - так и отпечаталась на ее плоском теле, надолго, до самой смерти, даже после смерти... такие отпечатки можно увидеть разве что на ледниковых валунах, если содрать с них мох и лишайник. Хотя, возможно, и там не увидишь. Пожалуй, нет.
Мне бесконечно трудно разматывать эту повязку, присохшую к тогдашним деревьям, кустам, холмам, великому множеству людей. Соскребать окровавленную штукатурку и белить своды над башенкой Бекеша. Мне не под силу такая работа, да и не моя это забота, ибо время, застрявшее у Туулы между ребер, запутавшееся в паутине тех лет, смотавшееся в клубок между нитками и иголками в ее шкатулке, укрывшееся в складках ее платьев и пиджачков, истлевшее в ее коробках с рисунками и тетрадкой с подробным описанием снов, уже не мое, но и не ее рафинированных бритоголовых приятелей и друзей с фрескообразными, нервно подергивающимися или притворно-одухотворенными лицами будущих чиновников и самоубийц, даже не того литографа с бесцветными ресницами и белыми как соль волосами. У поляков есть для подобных людей точное определение: «swinski blond», что-то вроде «свинья-блондинка», хотя нет... не то...
Во мне обычно - и сегодня тоже - что-то вздрагивает при виде тех двух мостов, длинного Бернардинского монастыря, узкой бреши в анфиладе двориков, за которой открываются утроба и клоака подлинного Заречья, - сколько тут хожено-перехожено нетвердой походкой не с Туулой, без Туулы, еще до знакомства с Туулой, ну, а потом... сколько раз доводилось бродить тут враскачку и угрюмо тащиться под утро домой...
Сам не знаю, вправе ли я хотя бы теоретически наследовать этот берег с его мрачными строениями, владеть кручей, поросшей крапивой, лопухами, полынью и поганками - рыхлой вялой грибницей, домом Туулы, который, разумеется, и ей никогда не принадлежал, так же как длинное здание монастыря никогда не принадлежало моей бойкой тетке Лидии, ее степенному мужу-полицейскому, моим американским двоюродным братьям Флорийонасу и Зигмасу - все они бедовали здесь во время немецкой оккупации. Да только вправду ли бедовали? Тетка шила, дядя-полицейский мастерил табуретки, а двоюродные братья ходили в гимназию, что возле костела св. Казимира. Сегодня они бодрые старички (седые или лысые?), но только один Флорийонас, житель Чикаго, как только прилетел в Вильнюс, сразу же, спозаранку, примчался с кинокамерой к длинному дому, обежал его несколько раз, протрусил по двум новым мостам и сломя голову помчался назад, в гостиницу, — боялся опоздать на экскурсию, тщательно скалькулированную в планах «Интуриста»...
Скажите, - спросил я как-то ослепительно-золотой осенью — кажется, в прошлом году? — увядшую, с орлиным профилем лица, женщину, развешивавшую белье, — вы случайно не жили тут во время войны? И я махнул рукой в сторону длинного монастыря за ее сутулой спиной. Жила, а как же, - просто ответила пожилая литовка. А вы, случайно... начал было я и спохватился: из моей голодной утробы шибануло не токайским, а «Изабеллой», примитивными классическими чернилами (вонища крепостью 19°, сахар 5°- классика!..). Долго еще она глядела мне вслед, стоя на крытой галерее, - старая усталая орлица...
Видите, я веду речь уже не о Тууле, не о ее рыжей шубке, в которой увидел ее когда-то впервые, не о ее флегматичном брате и его спесивых дружках, а об орлице, чернилах, нью-йоркском кузене, женившемся на чистокровной немке по имени Лотта, чьи малолетние дети в Олбани, что недалеко от Нью-Йорка, получив угощение, когда-то наверняка благодарили за это так: «Данке, фати!» Сейчас у тех детей уже свои дети, а Зигмаса я видел один-единственный раз, двадцать один год тому назад, когда он еще не был стариком. Говорят, он неплохо учился в гимназии, пилил дрова в Германии, терпел нужду в Америке — в первое время, естественно, как и прочие перемещенные лица. Тем не менее прийти к монастырю повздыхать Зигмас так и не удосужился.
Итак, Флорийонас и Зигмас, мои настоящие кузены, - они еще помнят моего дедушку Александраса, которого я в глаза не видел и который в 1944 году осел на землю возле колодца, да так и не встал, - торопились в свою окутанную сумерками гимназию по другому мосту, он и сейчас цел: солидное прочное сооружение с возведенными еще при царе чугунными перилами - и вековечным недлинным набережным из тесаного камня по обе стороны речки. Если ты порой спешишь сюда из города, то стоит промчаться по мосту, как попадаешь на улицу Малуну, а там остается нырнуть под арку - и ты дома. Со времен Пилсудского сохранилась трансформаторная подстанция почти круглой формы, хотя, как знать, может быть, это и телефонная установка, но если, очутившись в тех местах, ты попытаешься обнаружить чужой дух, то вот он: русский островок, можно сказать, в печенках Вильнюса - Пречистенский собор, строить который начала еще княгиня Юлианна2, а в течение десятилетий и столетий неустанно совершенствовали другие члены православной общины. Церковь — загляденье, хотя и тяжеловесна, как ярмарочный борец. Однажды я, втягивая ноздрями терпкий запах ладана, стоял возле внушительных размеров иконостаса, а Туула дергала меня за полу и шептала: пойдем отсюда, пошли, погляди - старухи ворчат, на нас косятся, пошли... Никто не ворчал и не косился, но мы все же вышли на улицу и побрели вдоль речки, а я все время опирался на металлические перила - не те, что на мосту, а на тянувшиеся вдоль берега - такие можно и сегодня увидеть возле Арсенала и под крытым мостом, — отменные, милые сердцу перила: как хорошо, бывало, положить на них жаркие ладони, когда у тебя разъезжались ноги, и вдыхать не продымленный холодный воздух, а удушливый порыв ветра... Точно такие же перила, только на другой стороне реки, темнели и за Туулиными окнами — она тогда жила у Петрилы, в доме с апсидой, да только мы так редко выглядывали из окон, а если и бросали оттуда взгляд, то прежде всего видели массивный, словно домна, плавящийся в зареве Бернардинский костел — в ту пору шел уже пятый год с того дня, как мой шапочный знакомый, бородач Юргис крыл его блеклой, как красный флаг над райкомом партии, черепицей. Юргис не был кровельщиком, нет, он был прорабом, обычно стоял внизу и, задрав голову, кричал: эй, еще не обед! Куда слазите? Юргис, - говорил я ему, когда мы с ним и его горе-работниками, сидя в тесной конторе под хрустальными сводами, закусывали водку килькой в томате, — Юргис, ты что себе думаешь, долго еще будешь дурака валять? Темноволосый, бородатый и мрачный, как Каспар Бекеш, он не удостаивал меня улыбкой, не жаловался, дескать, средств нет, мастера никудышные, а вот эти - он кивал в сторону молодых кровельщиков - забулдыги!.. Да ты пей, пей, — ворчал Юргис, — сейчас твоя очередь. Налегай, мужики! Юргис был отмечен печатью смерти — неужели он сам об этом не догадывался? Этим знаком был восковой оттенок его румяного лица... Или не хотел догадываться? Кровлю Юргис еще успел доделать — ее-то я и видел, выходя из какой-то «советской», как они тогда назывались, больницы возле костела Миссионеров, где навещал после первого инсульта дядю Ганса, который тогда быстро выздоравливал, - прогнозы были радужные. И каждый раз я замедлял там шаг, на площадке возле старого корпуса, тоже бывшего монастыря, - в солнечный день едва различимый внизу город как бы излучал сияние, и я тут же отыскивал взглядом красную крышу Бернардинского костела, ведь он был соседом, моим и Туулы, его крыл бородач Юргис. Юргис умер, а в последующие восемь лет его работнички так раскурочили внутренние стены, до такой степени выскоблили их так называемым зондажем, что я, заглянув однажды к Дионизасу, наследнику Юргиса, тоже отличному парню, неразговорчивому гуляке, заслуженному экономисту, никак не смог обнаружить сделанную мной надпись... А ведь я тогда, будучи, естественно, под градусом, начертал зеленой масляной краской метровые буквы — якобы переведенное на какой-то чужой язык ее имя: THULLA! Да-да, с восклицательным знаком и двумя «L». Кто тогда выбил у меня из руки кисть, задал головомойку? Уж не сам ли Юргис? Не помню.