Люди, вот оно — гнездовье фашизма!
Я слышу свой голос? Наверное. Другие его не слышат. Пусть хоть я себя слышу.
Солдаты развели костер и сушат портянки…
Под ногами у меня еще польская земля, и вот она, прямо напротив, — немецкая. Километрах в ста от нас немецкий город Иоганнесбург, за ним Мазурские озера. Это направление нашего удара.
Из-за рассеченного дерева застрочил вражеский пулемет. Пули проносятся над нашими головами и падают где-то за нами в снегах. Солдаты продолжают мирно сидеть у костра. Кипятят чай из растопленного снега. Холодно, и кипяток нас согревает.
* * *
Это уже бои другого характера. Стоя на позиции, я командую:
— По логову Гитлера десятью минами — огонь!
Небо полнится грохотом. Сахнов совсем обезумел.
— За холмами немецкие села? — спрашивает он.
— Да, — отвечаю. — А что?
— Надо сжечь их, уничтожить, как они сожгли нашу деревню!..
Я понимаю его. Их деревню действительно сожгли, а его ранили в глаз. Сахнова невозможно сдержать. Он ведь своими глазами видел то, что осталось от его деревни, видел пепел на месте домов. Как же я могу удержать его? И надо ли удерживать?
Я снова командую:
— По логову Гитлера десятью минами — огонь!
Грохочет морозное небо.
Я не жалею мин. Наболевшие за эти годы на сердце печаль и страдания, клубок ужасов — все разрывается. Я, не помня себя, кричу и кричу:
— Огонь!.. Огонь!..
Моя рота бьет без передышки, противник захлебывается, задыхается в предсмертной судороге. А вы, сучьи выродки, не думали, не гадали, что наступит день, когда беда придет к вашему порогу?! Пришли к нам, непрошеные, с танками, убивали нас, терзали! Что теперь скажете, господа фашисты?.. Теперь получайте по заслугам.
* * *
Три дня не утихает бой. Трижды мы захватывали холмы, и три раза немец отбрасывал нас.
Атаковали в четвертый раз. И наконец-то враг сдался. Холмы умолкли.
Утро. Мы поднялись на покоренные холмы. Сахнов впечатал каблук в землю врага и зло сплюнул!
— Умри! Сгинь!..
Из глаз у него текли слезы.
* * *
Мы с оглядкой ступили в первый вражеский населенный пункт, неподалеку от реки. Сначала обошли вокруг, потом приблизились к домам. Солнечный зимний день. Ни одного разрушенного дома. От берегов Волхова до самых этих мест я почти не встречал ни одной полностью уцелевшей деревни, и потому здешняя первозданная нетронутость казалась почти дикой. Даже стекла на окнах целы.
Солдаты с болью и ненавистью глядят на эти дома. Вокруг ни души. Все как вымерло. По улицам бродят коровы. Где-то в подворотне тявкнул пес. На белом снегу бьются два красноголовых петуха. Неподалеку заржала лошадь.
Людей нет.
На снегу много свежих колесных следов. Ясно, что хозяева совсем недавно покинули свои дома.
Вхожу в первый попавшийся дом. Все тут на месте, даже стенные часы еще тикают. Четверть первого.
В самой большой комнате на стене висит портрет фюрера. Весь дух убранства в доме отдает серой шинелью. Стенная печь еще теплая. А вот и статуя богоматери с младенцем на руках. Дева Мария невинно взирает на меня.
— И как тебе тут жилось, святая матерь?
Нет ответа.
— Не помнишь, мой предок тоже тебя писал, ровно тысячу лет назад. Творение его хранилось под сенью Татевского храма[14]… Хочешь знать, что с ним сталось? Поносящий тебя и веру твою ворвался в храм и разрушил его, а тебя сжег. Удивляюсь, но ты, оказывается, выжила? И вот где нашла приют? Под крылом у Гитлера? Дело, конечно, хозяйское, но где же оно, твое могущество? Почему ты не иссушила руки того, кто тебя сжигал, почему не обезглавила Гитлера, уничтожившего миллионы веровавших в тебя?
Богоматерь не отвечает. Младенец у нее на руках улыбается. Как невинны улыбки детей…
* * *
Солдаты натаскали мне много разных консервов. Заботливо заготовленные банки с резиновыми крышками; за кончик потянешь — сама открывается.
Сахнов укладывает в мои сани какие-то тяжелые мешки.
— Что это, батько?
— Сахарный песок, сынок. Тут его столько, можно подумать — не дом, а сахарный завод.
— Оставь, пусть лежит на месте, — велю я.
— Ну почему же? — удивляется Сахнов.
— Сгружай, сгружай. У нас теперь на пути этого добра будет вдоволь.
* * *
Ребята прирезали корову. Есть у меня двое полтавчан. Эти взялись за кабана. Уже разделывают. Будет нам сало.
Я жарю на костре шашлык из коровьих почек и сердца. Сколько уж лет не готовил шашлыка своими руками…
Мы в Германии. На душе у меня пусто, холодно. Почему бы это? Видно, усталость берет свое… К черту ипохондрию. Мы же в логове врага. Прищучили его!.. Я раздал всем бумаги.
— Напишите домой, расскажите, что мы уже в Германии, что наступили на глотку фашизму. Вот-вот задохнется!..
Сегодня двадцатое декабря. Через восемь дней мне исполнится двадцать один. Записи мои победны.
«ВОСПЛАЧЬТЕ ГОРЕ МОЕ…»
Настроение у меня паршивое. Что-то гнетет, давит на душу, жмет сердце. С чего бы это? Три с половиной года я ждал часа, когда враг будет выдворен с нашей земли. Мы уже в Германии. Почему же мне так муторно?
Что это там Сахнов закаменел у какой-то разбитой телеги? Я подошел. В снегу, приткнувшись к повозке, коленопреклоненный, заживо сгоревший человек! Почти скелет!.. Странно, но не сгорели, не до конца сгорели сапоги. Они маленькие… Явно женские… Боже мой! Кто это?!
Ноги мои сами собой подкосились, и я упал рядом с обуглившимся трупом.
Сахнов вытащил из-под снега Шурину гимнастерку, на ней блеснули медаль «За отвагу» и комсомольский значок. Я закричал не своим голосом:
— Будьте вы прокляты во веки веков!
Сахнов плакал навзрыд:
— Говорил ведь, говорил, что фашисты-колбасники нелюди! Заживо сжечь девушку?!
Я мертв, небо обрушилось на меня. Подо мной не снег, а пламя. И я горю на костре!..
— Шура!..
Крик мой остался без ответа, отдавшись в холодных глубинах небес.
* * *
Как зажатый кулак немилосердному небу, дыбится труба полуобрушенной печи, под которой мы с Сахновым вырыли могилу. Целая вечность прошла сквозь мою душу. И я постарел на целую вечность.
Мы завернули останки Шуры в белый маскхалат.
— Прости! Прости…
На кирпичной стене Сахнов начертал: «Помните, люди, фашисты заживо сожгли сестру милосердия, Шуру. Помните!..» Что я наделал! Своими руками Шуру похоронил! Сколько же можно хоронить?! Сколько можно терпеть?
Нет, я не жив, люди! Нет меня! Нет… Что мне осталось в этом мире?!..
Ничего! Ничего не осталось!..
* * *
На самой немецкой границе прямо в снегу лежат рядком и спят восемь моих солдат. Я велел Сахнову разбудить их, не то замерзнут. Сахнов вздохнул:
— Это убитые…
И эти?.. Они в цепи шли в атаку, и пулеметная очередь из дровяного сарая неподалеку скосила их.
Мы снесли минами крышу сарая. Пятеро гитлеровцев лежат у пулемета. Это ими убиты наши. Я стою над ними.
Мне уже не холодно. А замерзну — подожгу дровяной сарай, чтоб согреться. И Сахнову я больше не стану препятствовать.
Не могу я простить врагу Шуру, светлую душу Ивана Филиппова, храброго Серожа Зареляна. Как простить?..
Я иду и топчу снег на немецкой земле. Во мне начинает звучать песнь моих дедов: «Проснись, Зейтун…» Вдруг вижу сполох огня. Это Сахнов поджег дровяной сарай. Вот он нагнал меня:
— Что скажете?..
Я молчу. Мои губы пламенем жжет память о Шуре. Эти строки я пишу на полях «Песен и ран».
«Восплачьте горе мое…»
Сегодня двадцать четвертое декабря. Через четыре дня мне исполнится двадцать один. Записи мои, восплачьте горе!
КРОВАВЫЙ ОГОНЬ
В санях стоит командир полка.