Привет, Гай!
И поняла, что не знаю, что писать дальше. В конце концов, что я знаю о сегодняшнем Гае, и что он знает обо мне? Что я знала хоть о каком-нибудь Гае? Что вообще осталось между нами после тех похорон, оставленного мне опустевшего дома и поездов, сожравших расстояния и все мои представления о судьбе? Последний раз я звонила ему больше трёх месяцев назад, отдав за минуту междугородней связи совершенно нечеловеческие деньги, и большую часть той минуты мы молчали, не зная, что друг другу сказать.
Я нажала на карандаш с такой силой, что грифель сломался. Очинила его кухонным ножиком, одновременно успокоившись и разозлившись, и вдруг неожиданно для самой себя написала:
Я говорила, что уехала на время, но теперь знаю, что не вернусь больше в Марпери. Я живу в большом городе, у меня всё хорошо. Может быть, позже ещё свидимся.
Передай…
Письмо вышло до нелепого коротким и каким-то резким. Я сложила его втрое — будто что-то внутри захлопнула.
Дальше время запуталось и сломалось, а кадры в памяти смешались. Вот Дезире притащил откуда-то цветы, вот из-за туч вынырнуло ослепительным боком солнце, а вот я стою перед зеркалом, зачёсывая волосы так и эдак и всякий раз отпуская их заново.
Это было как с фотографиями. На снимках я выходила совсем непохожей на себя, как будто в живой мне было что-то ещё — что-то в мимике или выражении глаз, — что никак не удавалось разглядеть аппарату.
В зеркале я тоже была неправильной.
А вокруг много-много цветов, от нежно-голубого до невыносимо-синего, крупных, чем-то похожих на пионы — если бы пионы бывали такими.
— В волосы вплети, — предложил Дезире и протянул мне один. — А мне венок сделай, а?
Вот я плету венок, исколов все пальцы. Стебли длинные, плотные и ломкие, и плетётся плохо, приходится подвязывать лентой. Но выходит хорошо, и лепестки, синие-синие, скрывают под собой все огрехи.
Вот Дезире опускает голову, и я надеваю на него венок, будто корону.
Надеваю, как когда-то раньше, давно, на забытых всеми богами склонах близ Марпери.
Мы смотрим на часы. Дезире говорит что-то нелепое про то, что если бывают часы с кукушкою, должны быть и часы со змеями, потому что почему же, в конце концов, нет? И мы обсуждаем, как можно было бы их такие сделать, и что за звуки они должны издавать.
Даже Става сегодня нервничала. Она заявилась к нам часам к четырём в фиолетовом комбинезоне, из-под которого выглядывало что-то убийственно синтетическое и мерцающее; была она уже тогда раздражённая и всем недовольная.
Может быть, оттого, что не слушала прогноза и вымокла под дождём.
— Да не вертись ты, — она больно ткнула меня под рёбра. — Хватит с тебя и того, что я занимаюсь этой ерундой!
Она плела мне волосы, довольно споро и умело, и цветы подкалывала шпильками совсем незаметно.
— У тебя случилось чего? — вздохнула я.
— Не твоё дело.
Дезире застегнул на мне платье, а свой венок вдруг залихватски сдвинул в сторону. Он был хорош таким, улыбающимся и немножко увлечённым, и золотая связь между нами казалась сегодня особенно яркой, и от этого хотелось смеяться и немного плакать, и тиканье часов сводило с ума, и шелест внутри меня всё нарастал и становился громче, и…
— Става, — я поймала её за локоть, — ты всё-таки… Меленее… ты напиши. Ей очень плохо там одной, правда. И она очень…
Става аккуратно разжала мои пальцы, смерила меня взглядом сверху вниз. И сказала насмешливо:
— Забавно.
— Забавно? Что?..
— Насколько хрупки родственные связи, — с издевательским сочувствием проговорила она.
Я моргнула. Я уже знала, что она не скажет мне ничего хорошего. И, может быть, даже понимала, что именно плохое это будет.
Но всё равно нахмурилась, неловко поправила в волосах цветы. И спросила мрачно:
— О чём ты?
— О твоей обожаемой Меленее, конечно, — осклабилась Става. — Которая убила твою тётку, ведь так? Но тебе, защитнице сирых и убогих, на неё уже плевать, да? Коротка же память!
Я стояла, оглушённая. А Става вдруг придвинулась совсем близко и прошипела мне прямо в лицо:
— Ты ничего обо мне не знаешь. И не знаешь, что она такое. Ты нихрена не знаешь, поэтому забудь и заткнись, понятно?
Она оттолкнула меня и вышла, резко развернувшись на каблуках.
Тишина была оглушающая. От неё звенело в ушах, а в сознании — будто стеклянные волны накатывали на чёрный берег. Кап, кап, кап, отмеряли они моё время, и темнота сгущалась вокруг, а пол накренился, сбрасывая меня вниз.
lxxi. / -ix.
— Дезире, — язык слушался меня плохо, и я с трудом им ворочала. — Это правда?
Я вся — неживая. Куколка из дорогого магазина: фарфоровые ручки и ножки и бесформенное тело из набитой стружкой тряпки. Лицо каменное, пальцы деревянные, к губам приклеилась намертво улыбка, нарисованная один раз и навсегда, а внутри — мусор. Пустота.
Я всё-таки не потеряла сознания, только осела на стул, как будто ноги подкосились. И вцепилась пальцами в столешницу, до боли, до синеющих ногтей.
— Это правда? — мой голос срывался.
Дезире смотрел на меня чуть сбоку, мягко и ласково.
— Я не знаю.
— Скажи мне!
— Я не знаю, Олта.
Он покачал головой, а мне захотелось закрыть глаза и перестать быть.
Она была… волшебная.
Волшебная, как прекрасная героиня страшной сказки — до того, как чудесное приветливое лицо сползёт с неё и обнажит череп с пустыми глазницами и серые наточенные зубы.
Девчонка и девчонка, даром что лунная. Мелкая, вся угловатая и дёрганая, странно одетая, очень наглая — и очень потерянная. Она могла склонить голову, глядеть сквозь тебя, как надмирное существо, и говорить о свете, ковыле или посмертии; она могла встряхнуть косичками, подпрыгнуть и заверещать: вот ты где!
Мне было жаль её — брошенного ребёнка, который пятнадцать лет ждал в одиночестве оставленного всеми перевала загадочную «её». Я болтала с ней о ерунде, а она достала откуда-то тридцать восьмой роман про Меленею, — а ведь он всё ещё не добрался даже до библиотеки Огица, я спрашивала.
— А вот и я! — говорила она, заглядывая в конфетный фантик на моём столе.
И тянула жалобно:
— Ты приходи…
И я ведь знала. Я знала с первого момента, что волшебство это — бумажная маска; и что там, под ним, живёт чудовище. Что ей — как всем лунным — безразличны люди, и что им ничего не надо и ничего не дорого, кроме своих странных вещей.
Испугавшись крысиных денег, я сказала ей: нет. Нет, я не хочу всего этого больше, мне не нужно это, нет. И дома я метнулась к столу, где были разложены под стеклом фотографии, и застелила их тканью; сняла с дверцы шкафа рисунки, сунула их в ящик лицами вниз; развернула к стене пачку овсянки, на которой была нарисована улыбчивая дородная девушка с милыми ямочками на щеках…
— Олта отвезёт тебя в друзы! — решила она потом.
— Нет, — снова сказала я, и это «нет» резало язык и рвало душу. — Тётка Сати!.. Я не могу от неё уехать. Я не могу. Нет.
И тётка Сати умерла. Я вошла в дом, о чём-то болтая, а она лежала в своём углу на высоко поднятых подушках; не человек больше — предмет. Запрокинутая голова, приоткрытый рот, поплывшие черты лица, глубокие синеватые тени на бледной коже… и обронённый портрет храмовницы Ки на полу.
— У неё был мотив, — сказала я хрипло, вспомнив почему-то, как рассуждала книжная Меленея. — У неё была возможность. И она… неужели она…
— Я не знаю, — в третий раз повторил Дезире.
Мир вокруг меня кружился, пронзительно-ненастоящий, будто нарисованный карандашом. В этом мире всё ещё была я, добродушная дурочка, которая так хотела видеть во всех людей, а во всех людях — хорошее. А тётки Сати в этом мире больше не было.
Тётка Сати. Она была рядом всю мою жизнь: она лишь изредка ездила на танцы в Старый Биц, скорее повеселиться, чем на что-то надеясь, и посвятила жизнь той семье, которая у неё была. Она знала всех наших предков по именам; она помнила ещё прадедушку, которому посчастливилось поймать хищника, и прабабку, от которой нам достались вышитые подушки. Она рассказывала мне все те сказки, которые я знаю, и научила видеть в рождённой моей мамой сморщенной картошке маленького человека. Она склеила из обувных коробок кукольный дом и «учила меня играть»; в чём была учёба — уже и не вспомнить, зато я помню, как мы делали для этого домика маленькие часы, и лампы в бисерных абажурах, и даже крошечные кукольные зубные щётки.