Покончив с медалями, я берусь за стопку разрозненных документов. Есть среди них деловые бумаги: договор на покупку фермы, расчеты ипотеки и тому подобное — их я откладываю в сторону, не читая. Я и сама не знаю, что ищу, наверное какое-то доказательство, что меня послали не на ту ферму, к женщине, у которой нет никакого сына — а значит, она не может быть моей бабушкой. Она никогда не упоминает ни о нем, ни о моей матери. Я не знаю, где он теперь, чем зарабатывает на жизнь, я даже имени его не знаю.
Из стопки выпадает пачка фотографий, они разлетаются по ковру. Я, не дыша, смотрю на лица, которые смотрят на меня, к лицу приливает кровь. Вот он, это я понимаю сразу, потому что вот она, Эдит, куда моложе, держит на руках младенца, гуляет по пляжу с маленьким мальчиком, рубит сечкой овощи на кухонной скамье вдвоем с подростком, сидит у костра с молодым человеком. На некоторых фотографиях у него длинные белокурые волосы в хипповском стиле, на других — совсем короткая стрижка. Лицо красивое, глаза темные, рот большой, как будто созданный для улыбки.
А вот он рядом с моей беременной мамой. Обнимает ее одной рукой, она смеется, оба выглядят страшно счастливыми, а за спиной у них — главный загон, мимо которого я каждое утро прохожу к остановке школьного автобуса. Я понимаю, что плачу, только когда на родителях уже нет сухого места. На обороте корявым почерком их имена. «Дом и Ирис, Рождество».
Дом.
Драгоценную фотографию я кладу под подушку, потом просматриваю остальное содержимое. То, что я, по всей видимости, искала, оказывается на самом дне. Объяснение — по крайней мере, частичное.
Доминик Стюарт, возраст на момент лишения свободы — двадцать пять лет.
Замерев, я неподвижно смотрю на эти слова.
В официальных бумагах есть и другие слова. Глаза лихорадочно отыскивают их и отсылают в мозг, где гулкая пустота и разброд: «Исправительная колония Лонг-Бей, Сидней. Пожизненное заключение. Несокращаемый срок в двадцать лет до истребования условно-досрочного освобождения. Вину признал. Преднамеренное убийство. Приговор обвинительный».
Хлоп!
Я резко выпрямляюсь. Бумаги выскальзывают из рук, я пытаюсь сложить их обратно. Прозвучал выстрел. Это совершенно не означает, что она сейчас вернется, но с главным я уже разобралась — с содержимым сундучка, который мне не следовало открывать. Не хочу я иметь с ним ничего общего, и так убила на него слишком много времени…
— Фрэнни! — кричит Эдит, а потом открывает дверь моей спальни и смотрит в упор на устроенный мной беспорядок. Несколько мгновений мы обе молчим, глаза ее холоднее, чем когда-либо, никогда в них, кажется, еще не было столько устрашения и испуга, а потом она произносит: — Я застрелила Финнегана.
Смысл ее слов доходит до меня слишком долго. — Что?
— Болван погнался за лисицей, а я его не разглядела в темноте.
— Что? Как…
Я протискиваюсь мимо нее и выбегаю в темноту. Ягнята с матерями — в ближнем загоне, который отделяет нас от моря. Я бегу к забору, останавливаюсь там, тяжело дыша. Не вижу почти ничего, кроме темной фигуры в отдалении.
— Подумала, может, ты захочешь быть с ним рядом, когда я его пристрелю, — говорит Эдит.
— Он еще жив?
— Долго не протянет. Пуля прямо в шею попала.
— Может, вызовем ветеринара? Или его отвезем туда! Давай отнесем его в машину, скорее!
— Фрэнни, уже ничего не сделаешь. Не хочешь со мной идти — как хочешь.
— Он же мой! — молю я. Это я его выгуливаю, кормлю яблоками, подтачиваю копыта, чешу уши изнутри, хотя от этого руки делаются черными. Это я его люблю.
— Потому я тебя и позвала, — говорит она, и она совершенно спокойна и холодна, ей наплевать, что она натворила, чихать она хотела на то, что только что убила нашего прелестного старого ослика, который ни в чем не провинился, только попробовал защитить малышей в ночи.
— Сука ты, — произношу я отчетливо, и это ошарашивает нас обеих, потому как я за всю жизнь никому не сказала ни одного плохого слова, а уж своей грозной бабушке и подавно. — Сука сраная, — продолжаю я, исполненная гнева, горя и бессилия. — Ты это специально. Как вот ничего мне не рассказывала о Доминике.
Эдит проходит сквозь железные ворота, оставляя их открытыми для меня. В руке у нее винтовка.
— Так хочешь быть с ним рядом или нет? — спрашивает она и идет по траве, вперед, ко все еще дышащему телу.
А я не могу — не могу к нему подойти, я слишком сильно боюсь того, что будет, когда его не станет: на что он будет похож, что от него останется.
— Тогда ворота закрой, — говорит Эдит.
Я закрываю, а она выпускает пулю Финнегану в голову, и звук такой громкий, такой ужасный, что я подхожу к нашему фургону, беру кл юч с торпеды, завожу двигатель. Свалю сейчас отсюда, и точка. Фургон я вожу уже несколько лет: Эдит насильно меня научила, и плевать мне, что у меня нет ни прав, ни денег, ни вещей; плевать, что фотография так и осталась лежать под подушкой: пусть и остается там навсегда, выцветет, свернется в трубочку, рассыплется в пыль — и никто больше ее не увидит.
В окно просовывается сильная рука, выхватывает ключ из зажигания — двигатель глохнет.
— Эй! — рявкаю я.
Но Эдит уже шагает обратно к дому.
Я бегу следом, пытаюсь выхватить ключ из ее руки — судорожно, панически, неужели она не понимает, что я должна отсюда уехать, мне тут не место, я тут задыхаюсь.
— Хочешь убраться отсюда — твое дело, — говорит она. — Только не на моем фургоне.
Я злобно фыркаю — горло заливают слезы.
— Ну пожалуйста.
— Мир не всегда подстраивается под твои желания, детка, учись терпеть это хоть с каким-то достоинством.
Этим она меня унизила. Ненавижу ее.
Она уходит в дом, а я, рыдая, оседаю на крыльцо. Плачу по Финнегану, единственному своему другу, плачу от горя, почему моя мама не здесь. Эдит меня терпеть не может. Мне кажется, что в тот день, когда меня сюда отправили, рухнула вся ее жизнь. Теперь я, по крайней мере, знаю, откуда эта ненависть: я — напоминание о ее сыне-подонке.
В дом я захожу только через много часов. Я дождалась, пока она точно заснула: нет у меня сил сегодня встречаться с ней снова. Я крадусь к себе в спальню, и тут до меня долетает тихий звук от задней двери, мне не удержаться, я подползаю к окну и вижу: Эдит сидит на ступеньке заднего крыльца в круге света от лампы, одна, держит жетон, который вытащила у Финнегана из уха, и тихо плачет. Я оседаю по стене, приваливаюсь к ней головой. — Прости, бабушка, — шепчу я, но ей сквозь стекло не слышно.
Завтрак проходит в молчании, но это обычное дело. Эдит вчера не потребовала свой сундучок с тайнами обратно, поэтому я сама его заперла и поставила к ней под кровать, меня терзает чувство вины. К фотографии под подушкой я не притронулась: мне не заставить себя ее вернуть, хотя кажется непредставимым, что я хоть когда-то захочу взглянуть на нее снова. Я без сил и позади беспокойная, бессонная ночь. Только опустошив миску с кашей, я набираюсь храбрости:
— Он правда кого-то убил?
Эдит кивает, не отрывая глаз от газеты.
— Кого?
— Рэя Янга.
— А кто такой Рэй Янг?
— Парнишка один, вырос тут неподалеку.
— А ты знаешь за что?
— Он мне не сказал.
Я замираю, ошарашенная тем, как безмятежно она пожимает плечами.
— А как они с мамой познакомились?
— Понятия не имею. Где-то в Ирландии.
— Ты у него не спрашивала?
— Это не мое дело.
— А как ты думаешь, они… любили друг друга? Когда он привез ее сюда?
Эдит поднимает глаза от газеты и вглядывается в меня поверх очков для чтения.
— Это хоть что-то меняет?
Я не знаю.
— Это не меняет того факта, что он убил человека, — что точно, то точно. Или того, что приговор ему вынесли в тот самый день, когда ты с писком вылезла у Ирис из пуза прямо вот на этом диване. Я тебя вытянула, я остановила ей кровь. Она ревела от одиночества, но какая бы там между ними ни была любовь, она не помешала ей увезти тебя отсюда. — Она складывает газету и несет свою миску к раковине. — Поможешь мне вырыть яму для Финнегана, — говорит Эдит, и я киваю.