— А твой папа?
— Папы нет.
— Что с ним случилось?
— Без понятия.
Я гадаю, скажу ли Найлу когда-то правду про своего отца, или пусть она так и лежит погребенной в темном зловонном закутке души.
— Зачем она тогда тебя к нему отправила?
— Она меня отправила в единственное возможное место, к его матери в Новый Южный Уэльс.
— В Австралию? Прах меня побери. — Он почесывает щетину на подбородке. — Теперь понятно, откуда у тебя такой выговор. Гибридный, вот какой. И долго ты прожила у бабушки?
— Почему ты задаешь столько вопросов?
— Потому что хочу получить ответы.
— Раньше не хотел.
— Нет, хотел.
— Чего же не спрашивал? Почему сейчас?
Он молчит.
— Почему ни ты, ни я не задали ни единого вопроса? — настаиваю я. — Так глупо.
— Уже жалеешь? — спрашивает он. О свадьбе, если ее можно так назвать.
Миг, пока мне кажется, что нужно ответить «да», затягивается, этот ответ кажется самоочевидным, но когда я открываю рот, из него вылетает другое слово, которое, к моему удивлению, звучит как правда.
Оба мы замечаем белую цаплю на линии прибоя.
— Сильноват для тебя ветер, душенька, — бормочет ей Найл.
Птицу покачивает на волнах, она исчезает из виду.
— Я прожила у нее несколько лет, — говорю я. — У Эдит. То уходила, то возвращалась, и, по сути, провела с ней совсем мало времени, а потом она умерла.
— И какой она была?
Я пытаюсь подыскать нужное слово, мысли неохотно возвращаются в те времена, на ферму с ее острыми углами, ее одиночеством.
— Суровой, — произношу я.
Найл отводит мне волосы от лица, целует в висок.
— Мама была не такой, — бормочу я. — Она была доброй, ласковой, неприкаянной. Я так ее любила. Тоже была странницей, но страшно этого боялась. Умоляла, чтобы я ее не бросала. Она прекрасно жила сама по себе, пока я не родилась, а после этого сама мысль, что я ее покину, вызывала у нее тягу к смерти. Она сама так говорила. А мне понравился один мальчик. Мне захотелось пойти с ним на берег, и я, блин, ничего ей не сказала, просто пошла. Зачем пошла? Пропадала два дня, может даже и три. Когда вернулась, было уже слишком поздно, она исчезла. Она меня об этом предупреждала.
— Просто ушла?
Я качаю головой. Он ничего не услышал.
— Это я ушла. — Я смотрю на него, набираюсь храбрости, чтобы сказать правду — самую страшную правду. — Я всегда ухожу.
Он безмолвствует очень долго, потом задает вопрос:
— Но ты возвращаешься?
Я опускаю голову ему на плечо; пристраиваюсь в его объятия. Похоже, здесь можно спокойно побыть и даже найти свое место. А вот где его место? Может ли быть участь горше, чем место в объятиях женщины, которая умирает каждую ночь?
Много лет я с теплотой вспоминала тот вечер в Дулине — вечер, когда я впервые поняла, что принадлежу ему. Только когда он вроде как смутился при этом воспоминании, ко мне вернулось то, что я давно вычеркнула.
— Мне казалось, тебе больно смотреть на мертвых животных, — сказал Найл.
И тут я вспомнила, как мы пошли гулять по камням и обнаружили среди них морскую птицу — шея сломана, крылья вывернуты под неестественным углом. Этот образ просто исчез из моей памяти, будто светильник погас.
15
ИРЛАНДИЯ, ТЮРЬМА В ЛИМЕРИКЕ.
ЧЕТЫРЕ ГОДА НАЗАД
Я дождалась редкого момента, когда рядом никого, и протащила грубо заточенный кончик зубной щетки по запястью. Это больнее, чем я думала. Я повторила, в надежде сделать рану глубже. Поняла, что все получилось, когда выступила кровь темнее ночи. Щетка стала скользкой, я ее выронила, подобрала, чтобы проделать то же со вторым запястьем, — поскорее бы конец…
От нее сладко пахнет дешевым сахаром, она встает на колени и с силой сжимает мне руку. Самодельное оружие отброшено подальше, она зовет на помощь, а я, рыдая, прошу меня отпустить, ну отпусти же меня, пожалуйста…
Зовут ее Бет. Моя сокамерница. Мы с ней не разговариваем после того дня, одного из первых, когда я попыталась со всем покончить. Вряд ли она когда еще со мной заговорит, но меня это устраивает. Мы с ней не плачем по ночам, как женщины в других камерах. Не орем, как они, не выпаливаем всякую пошлятину, чтобы поиздеваться над охранниками или побесить друг друга. Мне кажется, они орут и ревут, чтобы выпустить наружу ярость и страх перед собственным унижением. Нет, Бет меня игнорирует, а я лежу и трясусь от ужаса, ужаса перед стенами и собственным поступком. Я распалась на части.
Всего через месяц с небольшим меня перевели из довольно комфортабельного одноместного помещения в женской тюрьме, где были покрывала, кухня и душистое мыло для душа, в тюрьму Лимерика, в иной мир, куда более подходящий случаю. Камеры здесь тесные, серые, бетонные. У нас с Бет один металлический унитаз, стекло в окне непрозрачное.
Здесь есть женщины, совершившие преступление под действием наркотиков или спиртного. Пьяницы и наркоманки. Те, что сели за воровство или вандализм. За издевательства над детьми. Бездомные. Есть и мужчины. Тюрьма, в конце концов, смешанная, нас почти ничто не разделяет. Если конкретно — единственная дверь. Чтобы все боялись.
Кого здесь только нет. Но я — единственная женщина, убившая двух человек.
Впервые это случилось, когда я провела здесь уже около четырех месяцев. До них очень долго доходило, что убийца может быть этакой безобидной кататоничкой. Я не разговариваю, почти не ем, едва шевелюсь, разве что привожу себя в порядок и выхожу на прогулки, когда разрешают. Но даже без единого слова я умудряюсь чем-то оскорбить Лалли Шай — взглядом, что ли, — и она избивает меня до полусмерти. То же самое повторяется через месяц, потом снова три недели спустя. У нее вырабатывается привычка. Я легкая жертва.
После третьего нападения меня выписывают из медпункта со сломанными ребрами, сломанной челюстью и лопнувшими сосудами в глазу. Чувствую я себя кошмарно. И тут Бет смотрит на меня и выпрямляется во весь рост. Так долго она на меня не смотрела с того дурного дня в самом начале.
— Вставай, — говорит она со своим белфастским выговором.
Я не встаю, потому что не могу.
Она хватает меня за запястье и рывком поднимает; проще покориться — не так больно.
— Если сейчас не прекратишь, оно никогда не прекратится.
Я вяло качаю головой. Плевать, что меня бьют.
И тогда Бет произносит:
— Не смей тут подыхать. В этой клетке. Решила умереть — умри на свободе.
Тут я замираю. Рождается мысль.
— Руки подними. — Она и сама поднимает руки, по-боксерски сжимая кулаки. Выглядит абсурдно. Я не из таких, я не умею драться. Она дергает меня за руки, находит для них нужное положение. Ребра ноют. Легкие сипят. Спина горбится.
Она бьет меня кулаком. Я охаю от боли, хватаюсь за щеку.
Бет все видит. Видит просверк злости у меня в глазах. Остатки силы воли — оказывается, она не совсем угасла. Бет раздувает ее, возвращает к жизни — ну что ж, допустим; в голове у меня медленно складывается план: умереть свободной.
16
КАНАДА, НЬЮФАУНДЛЕНД.
СЕЗОН МИГРАЦИЙ
Я иду по мокрой от росы траве сквозь пелену предрассветного тумана. После почти что бессонной ночи настроение должно быть хуже некуда, но я почему-то чувствую особую бодрость, желание двигаться дальше. Я ведь и не думала, что путешествие окажется легким, — какое же у меня право сдаваться после первого затруднения?
Час совсем ранний, но когда я, толкнув заднюю дверь, попадаю в теплую кухню, маяк уже так и гудит от возбуждения.
Все смотрят новости: и моряки, и дети набились в гостиную. Про угли в камине забыли, они того и гляди погаснут, и из этого я делаю вывод: что-то случилось.
Дэшим бросает на меня взгляд — остальные впились глазами в экран — и бормочет:
— Отзывают все коммерческие рыболовецкие суда.