И все же не так-то легко было начать разговор об этом. Все помещение с пылью столетий на сводах полно теней прошлого. Почерневшие портреты на стенах рассказывают о минувших днях. Легенды слагаются о славных делах этих рыцарей — это были те мужи, которые творили историю Ливонии. Разве он, только что заявившийся сюда юнец с горячей головой, смеет поучать героев, закаленных в битвах и дипломатии, которые в любые бури и грозы и во времена всеобщего распада сумели высоко держать честь рыцарства? Надо стиснуть зубы и терпеливо ждать, пока они сами заговорят.
Курт сидел, стиснув зубы, и сдерживался. Не собственная воля и желание заставляли его молчать, нет, старая власть, принуждающая повиноваться, излучалась из закопченных глаз легендарных героев.
Барон Геттлинг, казалось, задремал. Рука с пергаментным свитком бессильно лежала на полосатом одеяле. По склоненному темени скользили серые тени, за спиной колыхалась густая тьма. Но глаза под седыми бровями все же полуоткрыты; в них странно отражаются красные отблески пламени. Вот они обратились к племяннику, губы растянулись в увядшей улыбке. Голос, тоже увядший, отдаленно напоминает тот, другой, который Курт перед этим слышал там, во дворе, из окна.
— Вырядился ты, прямо как настоящий придворный кавалер.
Курт слегка покраснел.
— Мне доводилось бывать на придворных балах. Сын веймарского гофмаршала был в Виттенберге моим лучшим другом. — Но тут же спохватился, что это звучит хвастливо и не произведет хорошего впечатления на дядю. — Французская мода, — продолжал Курт. — Все дворяне в Европе теперь так одеваются. Конечно, некоторым студентам это было не под силу.
— Но, вероятно, им было под силу кое-что иное… Такого разряженного мужчину вижу второй раз в жизни. Женщины… ну, этих я повидал довольно.
Старик просунул руку под бороду и провел ладонью по своей крестьянской одежде.
— Одежда — скорлупа, ее можно надеть, можно и скинуть. Неизменной остается лишь собственная шкура и то, что под нею. Чем нарядней камзол, тем больше к нему пристают пыль и грязь. В туфлях да шелковых чулках пускаться в путь по нашим лесным дорогам не советую. Для нашего дождливого лета и зимних метелей лучшая одежда та, что меньше промокает и больше греет.
— Здесь я тоже обзаведусь одеждой поскромнее. Но в Германии у меня просто не было другой.
Барон кивнул головой.
— Ты, верно, многому там выучился. Десять лет не шутка. Даже не знаю, сумею ли разговаривать с тобой. Состарился я здесь и обомшел, как пень среди молодой поросли.
Курт горделиво выпрямился.
— О Германия, Франция, Голландия, Англия — везде теперь есть чему поучиться! Во всех науках такое оживление, новые искания — и двадцати лет не хватит хотя бы поверхностно со всем этим ознакомиться. Жизнь можно отдать, лишь бы встретиться с великими умами, которые доказали, что земля вертится вокруг своей оси да еще и вокруг солнца. С теми, кто доказал, почему подкинутый в воздух камень падает на землю и из каких мелких, невидимых частиц состоит эта самая земля и каждая ее песчинка.
— Астрономию и естественные науки изучал?
Курту стало жарко — не то действительно от камина, не то от чего-то другого. Он вскочил, бросил плащ на скамью и принялся расхаживать по залу. Шаги гулко отдавались в пустом помещении.
— Астрономию? Нет… да, ровно настолько, насколько она связана с остальными науками и насколько те от нее зависят. Я многое изучал… Многое, ты мне, конечно, можешь поверить. По правде говоря, начал с теологии, потому что так желала моя покойная мать.
— Да, моя сестра была набожной, точно какая-нибудь католичка.
Курт уже огибал по залу второй круг и не слушал.
— По дороге сюда еще позавчера заночевал у какого-то католического священника, неподалеку от Бауска. Тот хвалился, что учен, читал Мартина Бема и Парацельса. Но хоть бы один луч великого ума Теофраста Бомбаста запал в его закоснелую башку! Схоластика трехсотлетней давности впиталась в нее, как плесень в эти стены, заглушила все, как ряска загнивший пруд. Отцы нашей веры Лютер и Меланхтон для него по-прежнему суть только еретики; точно сквозь зубы сплевывая, произносил он эти имена. Всю ночь поучал меня, толкуя о греческом таинстве покаяния и лютеранском безбожии в самих основах веры. В своем медвежьем углу он совсем ничего не слышал ни о янсенистах, ни о великом эльзасце Шпенере с его Collegia pietatis[2]{13}, ни обо всех стараниях искоренить схоластическую догматику и служение букве, отбросить умерщвляющие дух споры и возродить единую живую веру Христову. Только одно-единственное хорошее качество нашел в нем: он смертельно ненавидит шведов и боготворит Августа Второго и его саксонские войска.
Старик как-то поерзал в кресле.
— Теология мне надоела.
Курт энергично стукнул кулаком в грудь;
— Видит бог! Через два года она мне тоже надоела! Потом я больше увлекся естественными науками и философией. О! Какие просторы там открываются! Как жаль, что тебе приходится сидеть и греться около этих шипящих дров и ты не ведаешь, какой горячий пламень охватывает теперь умы.
Барон прокаркал, точно старый ворон:
— Кое-что краем уха слыхал.
Курт не обратил на это внимания.
— Там не отказываются от религии и не восстают против бога, но стараются объединить открытое и доказанное наукой с тем, что гласит священное писание и наше собственное сердце. Ну хотя бы тот же самый Гассенди, изумительный, непревзойденный француз! Он не отрицает Галилея и не отбрасывает Коперника. Он не может так поступить, ибо этого не допускает его ясный ум. И все же он приемлет систему Тихо де Браге, ибо ведь и в библии ясно сказано, что солнце вращается вокруг земли, а не наоборот. Или взять божественного Картезия! Как бы он мог сомневаться в том, что господь создал вселенную. Но он не сомневается и в правоте науки, которая доказывает, из каких мельчайших частиц великий мастер сложил все сущее и какой порядок определил всему на земле и в небесном пространстве.
— Так ты, верно, теперь доктор философии или хотя им бакалавр?
Курт слегка замедлил шаг, подумал, затем почесал за ухом.
— Видишь ли, дядя, это не так-то просто. В университете еще жива старая закваска. Не полет свободного духа они признают, а только пожелтевшие пергаменты догутенберговских времен. За степенями и званиями гонятся только те, кто думает этим зарабатывать себе на хлеб. Не думай, дядя, что доктор умнее студента уже потому только, что студент есть только студент, а он доктор. У меня был один хороший друг, ему уже за пятьдесят, так в университете девяти профессорам из десяти он на диспутах затыкал рты. Поверь мне, что звание не спасает от глупости.
— Я мыслю точно так же. Кто стремится только к степеням и званиям, чем же он отличается от подмастерья, который хочет стать цеховым мастером только ради заработка? Наука не профессия и не средство наживы. Наука требует жертв и любит мучеников…
— Да… Таких, как Галилей и Джордано Бруно. Ей-богу, ты меня радуешь, дядя. А я думал, что ты будешь браниться из-за того, что я за эти десять лет ни в чем не преуспел… Поверь мне, я был не из самых ленивых в Виттенберге. Но ведь вселенная и жизнь так прекрасны!
— Да, конечно, мой мальчик. Если только мы сами не обезображиваем ее, будто вытаптывая цветник.
Голос барона звучал задумчиво. В старике проснулось что-то из давних воспоминаний. Ведь этот скрюченный седовласый старец тоже был когда-то молодым… Племянник пришел в настоящий восторг.
— Я свою не растоптал! Нет! Можешь мне поверить. Искусство меня всегда увлекало прочь от мумий — этих иссохших фолиантов, прочь от чердачного оконца моей студенческой кельи. Я не мог успокоиться. Я побывал в Париже, видел корнелевского «Сида» и мольеровского «Тартюфа». Читал «Симплициссимус» Гриммельсгаузена и «Потерянный рай» Мильтона. С престарелым другом, которому за пятьдесят, поехал в Рим, чтобы увидеть скульптуры Микеланджело, божественного Рафаэля и фрески Леонардо. Но что это все по сравнению с картинами нидерландцев! Тебе стоило бы посмотреть «Похищение дочерей Левкиппа» Рубенса. Какая сила, какие ноги — ну прямо как у медведицы!