Он остановился перед каким-то женским портретом в самом темном, сплошь затканном паутиной углу и указал на него пальцем.
— После той стыдно смотреть на это костлявое привидение. Это обтянутый кожей скелет, а не женщина.
Старец в кресле покачал головой и буркнул в бороду:
— Это твоя мать в юности. Ее нарисовал какой-то забредший из Гамбурга художник.
Курт расслышал только последнее.
— Гамбург, Любек и Бремен — это купеческие города, художники, там не водятся. Разных там толстосумов они умеют рисовать и… такие вот скелеты. Вся немецкая живопись и гроша ломаного не стоит. Рубенсовская дочь Левкиппа напоминает тебе, что ты мужчина, заставляет громче биться сердце и жарче струиться кровь!
Барон снова отпил из кружки, которая уже не дымилась. По-крестьянски, тыльной стороной ладони утер усы. Затем добродушно произнес:
— Хм, кажется, она у тебя редко остывала.
Курт подошел поближе, он слегка покраснел от возбуждения, а болезненно отекшее лицо барона в мерцании прогоревших в камине углей выглядело совсем красным.
— Признаться, дядя, и пожил же я за эти десять лег… Студенческих обычаев ты, правда, не знаешь, но все же в свое время тоже был молодым.
Барон Геттлинг трижды кивнул головой.
— Даже очень молодым был. Нет, нет, я никого не осуждаю за его молодость, а тебя меньше всех. Отец веры нашей сам говорил: кого не услаждают женщины, вино и песни, тот всю жизнь пребудет глупцом. Нам ли менять то, чему учил сам суровый августинец? И где уж нам быть умнее его!
Курта что-то задело в голосе барона, что-то вроде неуважения или легкого налета цинизма по отношению к великому реформатору — как знать, может, даже по отношению к самой религии. Он сделал серьезное лицо и нахмурил брови.
— Он еще многому другому учил нас — я постараюсь как можно дольше удержать это в памяти. До конца жизни — какой бы срок ее господь мне ни определил.
Дядя снова задумался. Пытаясь отгадать его мысли, Курт ждал.
— И тем не менее ты оставил все: теологию, естественные науки, философию, изящные искусства — ну и все такое прочее. И нежданно-негаданно вернулся в лифляндские леса и болота. В эту темную глушь к темному, дикому народу, где место лишь таким старым гнилушкам, как я, — кому уж некуда бежать.
— Да, я вернулся…
Затаив дыхание, Курт ожидал этого важнейшего, единственно важного вопроса: зачем ты вернулся? Ожидал, чтобы громко сообщить о том, что все эти долгие шесть недель дороги таил в сердце, как глубоко запрятанный пылающий дубовый уголь.
Но так и не дождался. Из какой-то незамеченной боковой двери в зале появилось странное существо. Судя по движениям и некоторым другим признакам, это была женщина, — впрочем, она смахивала на стог сена с воткнутой сверху головой раскрашенной фарфоровой куклы. Однако, когда она приблизилась к отбрасываемому камином пятну света, не осталось ни малейшего сомнения в том, что это живой человек. Невиданно широкий, натянутый на обручи кринолин кремово-желтого цвета с широкими зелеными полосами. И без того узкая талия выглядела перетянутой так, что казалось: затяни шнуровку еще чуточку потуже, и верхняя часть туловища отделится, точно отрезанная от невидимых бедер. Длинные голые руки растопырены, как крылья клушки, — иначе они и не могли держаться из-за размеров монументальной юбки. Шея соразмерной с руками длины, голова, как пуговка, но волосы накручены небольшой башенкой. Подлинный цвет волос нельзя определить, так щедро они усыпаны пудрой или белой мукой. Вырез корсажа доходил почти до ложбинки между грудями, но тем не менее это совсем не вызывало желания разглядеть или хотя бы представить то, что еще прикрыто. Верхняя часть личика широковатая, щеки, как половинки разрезанного яблока, но рот большой, и подбородок под ним словно совсем запрятался. Два передних зуба выдвинулись и прижали нижнюю губу Серые глаза, юркие, как у мыши, безуспешно пытались спрятаться за насурмленными ресницами.
Старый барон посмотрел на появившуюся укоризненным и все же безгранично нежным взглядом,
— Это твой кузен — Курт. А это Шарлотта-Амалия. Вряд ли узнаешь. Когда ты видел ее последний раз, ей еще не было семнадцати.
Но Курт помнил свою кузину отлично. Он знал и то, что это ей принадлежал визгливый голос из окна. У Шарлотты и сейчас еще нижняя губа закушена. Двумя пальцами каждой руки она приподняла юбку, чтобы лучше показать красные парчовые башмачки, и присела. Это должно было изображать нечто вроде реверанса придворной дамы. Обычай требовал, чтобы двоюродный брат ответил на это, помахав шляпою, зажатой в правой руке, прижав левую руку к груди и взбрыкнув ногами. Так как она повторила реверанс, то и ему нужно было еще раз поклониться и потанцевать. Закончив церемонию и вновь выпрямившись, он не мог больше удерживаться, и только быстро прижатая ко рту ладонь спасла его от неприличного смеха.
Не дав ему опомниться, не подымая глаз, Шарлотта-Амалия выпалила, очевидно, заранее заученное:
— Как вы доехали, mon cousin[3]?
Это «mon cousin» звучало столь варварски, что Курт вытаращил глаза. Но все же ответил серьезно, как положено кавалеру:
— Благодарю, ma cousine[4]. Отлично.
— В дороге не было никаких неприятностей?
— Абсолютно никаких, сестрица.
Шарлотта-Амалия смешалась. Очевидно, она была в твердой уверенности, что кузен что-нибудь расскажет о своем путешествии и она сможет только слушать и обворожительно улыбаться. Но ведь он не знал или нарочно не хотел знать о составленной кузиной программе. Делать было нечего, она заметила еще — просто так, сверх программы:
— Какие нынче времена неприятные!
— Да, приятного маловато.
Что бы еще сказать? Сестрица в смятении поглядела ни отца, сердито взглянула на Курта, теребя складки кринолина. Заметно стало, что нарумяненные щеки сделались еще темнее. Можно бы и присесть — все же стало бы удобнее, но здесь ведь нет ничего подходящего, чтобы должным образом расположить кринолин. И в глазах братца видна явная безжалостная насмешка; Что за ужасный человек! Хоть бы сказал что-нибудь! Нечаянно у нее вырвалось то, что было предназначено для более позднего времени.
— Как вам нравится мой наряд?
— Наряд просто очаровательный.
— Разве? По моде, как в Германии?
— Точь-в-точь. Такие теперь носят при Веймарском дворе.
Шарлотта-Амалия сразу расцвела.
— Вы бывали на придворных балах?
— Приходилось. В Веймаре и затем проездом в Варшаве.
— В Варшаве? Там, должно быть, чудесно! Поляки такие замечательные кавалеры.
— Да, говорят.
Кузина потопталась и повертелась, словно ища спасения. Даже слезы набежали у нее на глаза. В конце концов отец пришел ей на помощь.
— Иди, дитя мое, вели подать обед.
Еще раз вскинув на Курта полные слез сердитые глаза, она вновь присела и вышла. Нет, она не шла, она плыла, семеня мелкими шажками, каблучки простучали по полу, голова, ни чуточки не шевельнувшись, скользнула в сумрак. Барон любовно посмотрел ей вслед и, неизвестно почему, вздохнул.
Курт снова уселся, но разговор уже не клеился. Касаясь того-сего, ни на чем долго не задерживаясь и не углубляясь, барон вновь и вновь погружался в свои мысли, а Курт с возрастающим нетерпением ожидал решающего вопроса. Постепенно его начало злить равнодушие этого закоснелого старца.
Обеденный зал оказался таким же большим, как и первый, только пониже, с толстыми потолочными балками. Люстра из позолоченной бронзы покрыта зеленым налетом, в ней три неведомо когда зажигавшиеся свечи с большими застывшими отеками. Сумеречно, будто бы и не полдень, а уже довольно поздний вечер. Стекла в двух окнах, вероятно, еще со старых стекольных заводов курляндского герцога Якоба{14}. В свинцовые переплеты третьего еще по-старинному вставлены листы слюды. Курт не помнил, чтобы встречал такие еще где-нибудь.