Румбавская корчма казалась пустой и нежилой. Зеленоватые известняковые стены словно заплесневели, у ворот стодолы одна половинка, опрокинутая ветром, вросла в крапиву. Теперь Курт вспомнил: раза два или три он здесь проезжал с отцом к дяде, брату матери — барону Геттлингу, к тому самому, говоря о котором все пожимали плечами.
Да, это именно та старая липовая аллея, поросшая травой, только кое-где примятой колесами. Для барщинников, наверное, есть другая дорога, за пригорком и кузницей, напротив дома управляющего. Аллея вела прямо к воротам имения. Старые липы расшатаны ветром, некоторые уже полузасохли, у иных ветви сломаны бурей. Одна липа, недавно расколовшаяся вдоль ствола, с увядшими листьями лежит прямо поперек дороги. Вокруг верхушки у самой стены протоптана тропинка, на повозке здесь, пожалуй, и пробраться трудно. Вот обвитая ежевичником куча известняка. С незапамятных времен валяется перевернутая, вросшая в траву еловая борона с зубьями из сучьев. У выкрошившейся стены крапива и чернобыльник в человеческий рост. Тяжелые дубовые окованные ворота раскрыты, вросли в траву, видно, годами не закрывались, одна половинка покосились, угол осел в землю.
Двор за воротами зарос старыми кустами желтой акации. Курт вспомнил, что точно такими же они выглядели и прежде. Он остановился в тени, огляделся, с особым удовольствием вдыхая запах сырости и плесени старой Лифляндии, который, казалось, исходил здесь от выкрошившихся стен и каждого куста. Дальше виден круглый, обложенный известняком, наполовину заросший цветник. Вспомнилось, что Атрадзен находится на равнине над высоким берегом Дюны, а дальше за ним местность с лесами и крестьянскими дворами подымается почти что до уровня самого Птичьего холма. И там в лесах — озерко, откуда по желобам и выдолбленным бревнам иногда отводили воду на этот самый цветник, а уж отсюда она сочилась в пруд, вырытый рядом с замком, у башни. Черная, замшелая, подымалась над кустами выстроенная в кельтском духе башня с четырьмя окошечками и зубчатым верхом. Со стороны замка{9} башня то ли сама обвалилась, то ли пострадала во времена войны.
Галки с криком летали над развалинами, а две из них непрестанно гонялись друг за другом, по очереди усаживаясь на поломанный флюгер. Стена высокого замка, сложенного из известняка, вся в тусклых черных пятнах. Окна — под самым выступом крыши, узкие, как злобно прищуренные подслеповатые глаза. Только у башни одно окошко ниже и больше остальных. Сквозь ветки кустов в нем мелькало что-то светлое, должно быть, фигура женщины. Послышался визгливый, точно от злости или усталости слегка охрипший голос:
— Живее поворачивайся, корова, стерва этакая! Видно, мало еще!.. Так пятьдесят тебе всыплют, покамест шкуру в клочья не исполосуют.
Кричали на ломаном латышском языке, какой был тогда в ходу во всех лифляндских имениях. Странный скрип привлек внимание Курта. По усыпанной гравием площадке перед замком катился трамбовальный каток. Тянула его впряженная в хомут плотная крестьянская девушка с полными щеками, босая, в полосатой юбке до половины икр. Повязанная белой полотняной тряпкой, голова ее казалась уродливо большой из-за бугра на затылке — видимо, там были уложены косы. Тянула она, согнувшись и ухватившись руками за упряжь, тяжело дыша, не отрывая глаз от протоптанных ею же следов. Вот она исчезла за кустами. Но через минуту каток показался снова.
И снова из окна визжали:
— Живее, стерва, живее!
Девушка тянула чуть ли не рысцою, грудь ее вздымалась под рубахой. Но вот она внезапно остановилась, пригнулась еще ниже, глазами загнанной серны взглянула сквозь слезы на чужого барина, который встал перед нею, затем подняла их выше, к окну, где только что, взвизгнув, исчезла та, в белом. Курт с изумлением оглядел необычного коня и его упряжь.
— Что ты тут делаешь?
Карие глаза вновь спрятались за темными ресницами. Девушка пригнула голову еще ниже и вновь налегла на хомут. Она потащила каток дальше, в сторону башни. Покачав головой, Курт поднялся по трем ступеням в замок.
Двери открыты. Из сводчатой темной передней навстречу дохнуло тяжелым воздухом, пропитанным запахом сырых стен. Узкие каменные ступеньки вели налево вверх, еще более узкие — в глубину, вниз. По которым же идти? Курт сразу не мог сообразить. Но тут с левой стороны торопливо вышел навстречу старик в длинных чулках и старых башмаках, Поспешно застегивая медные пуговицы и кланяясь, он припал к рукаву Курта и так и застыл в полупоклоне.
— Господин барон встал?
Курт спросил по-латышски. Слуга поклонился еще ниже и указал рукой. Они пошли по ступенькам, которые подымались вверх, очевидно, у самой наружной стены. Свод был такой низкий, что Курт чуть не задел его головой, когда подскочил с испугу: седая крыса с писком пробежала между ног и понеслась вниз. Даже крысы здесь старые и седые!
Вверху точно такие же узкие и извилистые переходы. Наконец Курт очутился в большом зале с высокими окнами, выходящими на Дюну. И все же в полупустом помещении так сумрачно, что прежде всего внимание привлек большой камин, в котором шипели сырые еловые кругляши. В середине лета топят! Но удивляться, пожалуй, нечему: на стенах зала проступала, противная сырость, кирпичный пол холодил ноги.
Пламя в горящем камине наполовину затенено. Если вглядеться в очертания заслоняющего его пятна, в сумраке можно различить скрючившегося старика. Темя у него голое, венчик белых волос с несколькими более темными прядями падал на плечи, завиваясь крупными кольцами. Еще белее борода, свернувшаяся на коленях; Лицо по сравнению с нею выглядело неестественно багровым, точно воспаленным. Но так могло казаться и от колеблющихся бликов огня. На старом бароне был серый крестьянский кафтан, шея укутана теплым шарфом, колени обернуты полосатым крестьянским одеялом, ноги, поставленные на скамеечку, обуты в тяжелые сапоги из медвежьей шкуры. В отечной руке — желтый, только что развернутый пергамент.
На приветствие гостя барон ничего не ответил, но, видимо, сразу же узнал. Сквозь белые загнутые ресницы внимательно осмотрел его, а затем небрежно указал на покрытую шкурой скамеечку подле себя:
— Садись! Если тебе жарко, можешь отодвинуться. Мне не жарко. В мои годы нужно тепло снаружи и изнутри.
И как будто в подтверждение он взял со стола старомодную оловянную кружку и с удовольствием потянул что-то дымящееся и, очевидно, крепкое, потому что лицо его после этого побагровело еще больше. Крякнул и провел ладонью по животу.
— За одно то шведы заслужили Лифляндию, что выдумали такой напиток, — даже старые кости согревает.
Курт сидел и думал, охваченный необычным чувством. Еще на Кисумском мосту, когда воскресли старые воспоминания, сердце его забилось живее. В каждом уголке этого замка жила старая рыцарская Ливония — казалось, даже и та седая крыса выбежала из прошлого. Десять лет он носил в себе забытые воспоминания, сам не сознавая, насколько глубоко они вошли в его плоть и кровь. Вот они проснулись, ожили, подступают горячей волной, стоило лишь увидеть этого скрюченного у огня старика. Единственный родич на свете, последний свидетель того прошлого, ради которого он шесть недель трясся по литовским топям и курляндским лесам. Единственный, кто в состоянии разгорячить мутную кровь, разбавленную вином за время легкомысленной студенческой жизни, раздуть в яркое пламя тот тайный жар, который разгорается все сильнее от шума лифляндских лесов и птичьего гомона. И вот этот старый патриарх и пророк сам мерзнет здесь в середине лета и восхваляет величайших врагов отечества только за то, что те выдумали напиток, который согревает кости и ударяет в голову, но не зажигает застывшее сердце. Резкий вопрос готов был сорваться с языка, но Курт сдержался, кинув взгляд на дядю.
Восемьдесят три года выбелили эту бороду и согнули спину куда сильнее, чем у того встречного старика, что ехал в телеге, сидя на охапке травы. Разве он в двадцать девять лет имеет право осуждать человека, который в голом черепе хранит все пережитое почти за целое столетие? Какие же заслуги есть у него самого, чтобы чувствовать себя задетым и обиженным тем невниманием и равнодушием, с каким встретили здесь после долгих десяти лет отсутствия единственного наследника и продолжателя рода? Ведь этот старец ничего не знает о тех великих замыслах, которые он, Курт, лелеет. В памяти дяди он, наверное, все еще тот мальчик, который когда-то наполнял это мрачное здание беззаботным смехом и карабкался на скамью, чтобы получше разглядеть на стене портреты Мейнгарда{10}, Плеттенберга{11} и Готарда Кеттлера{12}. Но старик еще забудет о кружке с дымящимся питьем и даже о своей немощи, когда узнает, зачем его племянник прибыл сюда.