Как раз в это время Пульхерия, выслушав путаные объяснения Антона, перешла в умеренную контратаку (или, может, правильнее будет охарактеризовать это как разведку боем?):
— Ну, как же это, Антон Борисович? (чувствуете попытку приподнять разговор на официозный уровень?) Как это — поживет у вас? Разве так делается? Это же…
И, видимо, чувствуя слабость имеющихся у нее доводов, она тут же запросила подкрепления и выхода на поле битвы главных сил:
— Афанасий Иваныч! — крикнула она в полуоткрытую дверь своей комнаты. — Выйди сюда. Тут дело есть до тебя.
Однако первым эффектом этого угрожающего, но одновременно и жалобного призыва, оказалась неожиданно резкая реакция со стороны Антона:
— Так что же это? — начал он высоким, срывающимся голосом (до этого он мямлил и бубнил, а тут явно взъерепенился). — Вы запрещаете мне сюда и родственников приводить без вашего разрешения? Так что ли я должен понимать?
— Но, Антоша, так ведь, действительно, не годится. Надо же как-то заранее предупреждать… Обговаривать такие вещи, — мягко, но и решительно встряла в начинающуюся перепалку Калерия. Она, безусловно, хотела избежать открытой ссоры с неразумным «пацаном» и добиться желаемого удаления дурочки путем увещеваний и безобидных воздействий.
— Да я ведь и не отказываюсь обговаривать, — несколько сбавил тон виновник смуты.
Тут в коридор вышел сам Жигунов, и инициатива, как и предполагалось, перешла сама собой в его руки. Надо думать, он слышал через открытую дверь большую часть предыдущих разговоров и, в общем, уже сориентировался в происходящем. Даже если он и был поражен обликом тети Моти, то виду он всё же не подал и с самого начала говорил, как всегда, кратко и увесисто. Выйдя, он поздоровался, осведомился у Антона, правильно ли он понял, что пришедшая с ним — его тетя («Да, — подтвердил тот, — верно, Матрена Федотовна»), уточнил сведения о доме престарелых: «Это тот, что на Чернышевском спуске? Ну, знаю». После чего в присущей ему начальственной манере подвел итоги обсуждения вопроса:
— Ну что, Антон! Никто тебе не запрещает приглашать свою тетю в гости — приглашай, если есть желание. Ради бога. Но без прописки у нас жить нельзя, а чтобы прописать ее, ты сам понимаешь, об этом и разговора быть не может. Вот так.
В этот момент, как говорила Калерия, она была уверена, что проблема разрешилась так, как ей и хотелось: вопрос Жигунов поставил жестко, но в приличной, цивилизованной форме, и Антону ничего не оставалось, как принять это решение.
Наверное, тем бы это, действительно, и закончилось, если бы в этот момент Матрена, до тех пор безучастно внимавшая ведущимся разговорам и спорам (а, может, и вовсе не слушавшая их), внезапно закатила глаза, широко открыла рот и оглушительно громко завопила на всю квартиру:
— Кр-ровь! Вижу! Кр-ровь! Кр-ровища везде! Батюшки святы! На полу кровь! Вижу ее, о-ох, вижу! И на стенах кр-ровь! Ой-ииии!
Кричала она не просто громко, мощным басистым голосом, но с какой-то специфической надрывной интонацией, так что у не ожидавших ничего подобного слушателей мурашки по всему телу побежали. Рассказывавшая мне об этом Калерия употребила слово «заблажила» — редко сейчас встречающийся, но, по-моему, очень удачный оборот, сразу навевающий соответствующую атмосферу и наводящий — по ассоциации — на мысли о бьющихся в истерическом припадке юродивых, заклятьях, профетических видениях, колдуньях, шаманах и тому подобных феноменах, которые еще относительно недавно были неотъемлемой частью повседневной жизни наших дедов и прадедов, но сегодня почти исчезли из нашего быта, и о них мы знаем лишь понаслышке. Удивительно, но эта вспышка «блажи» прекратилась у Матрены почти также внезапно, как и возникла: только что она вопила во весь голос, размахивала руками (даже ее узел ей не помешал), как бы указывая на свои видения — то на пол, то куда-то на стены или на потолок; и тут же, оборвав свои вопли на самой высокой ноте, вновь замерла с тем же тупым безучастным выражением на лице, только глаза еще несколько секунд были закачены и обращены как бы вовнутрь — как будто она еще разглядывала что-то в своей мутной душевной глубине.
Интересно, что Витя внимательно рассматривавший ее непосредственно перед этим припадком (он оказался единственным, кто на нее в этот момент смотрел, — внимание остальных было обращено на Антона), говорил, что за секунду или две перед тем, как она закричала, в ее лице что-то переменилось, в нем появилось выражение какой-то смутной эмоции, оно даже несколько очеловечилось на эти секунды, стало до некоторой степени осмысленным. Однако какова была охватывающая ее эмоция: страх? гнев? радость? упоение накатывающими на нее видениями? — Виктор объяснять не брался: «Да черт ее знает, что там в ней шевелилось», — отвечал он на все мои попытки уточнить смысл этих, оказавшихся пророческими бабьих воплей.
Это единственное и незабываемое выступление Матрены-пророчицы состоялось, как видит читатель, перед почти полным зрительным залом — только меня там и не было. И, как легко представить, вызвало оглушительный эффект. Сначала среди слушателей доминировало ошеломление: все застыли на месте, и, я думаю, у некоторых даже челюсть отвисла от изумления (правда, это лишь мое предположение, поскольку друг друга они не видели, уставив взоры на блажившую Матрену). И даже когда вопли внезапно утихли, несколько мгновений все наши жильцы молчали и не двигались. Такая немая сцена — как в «Ревизоре». Позднее все мои рассказчики-информаторы, не сговариваясь, сознавались, что на них в эти краткие секунды накатилась волна необъяснимого и ни с чем конкретным не связанного первобытного ужаса. «Как будто бездна какая-то раскрылась», — высказал свои ощущения Антон, а ведь он и до этого общался с Матреной и, казалось бы, лучше других был подготовлен к ее инфернальным завываниям.
Однако последующие реакции были индивидуальны для каждого из зрителей, и это вполне понятно. Наибольший удар пришелся, по-видимому, по Антону, который, пережив первоначальные испуг и оцепенение, весь скрючился, чуть ли не затрясся всем телом, залился до ушей ярко-малиновым цветом (до этого он был скорее неестественно бледным) и молча, уже без всяких забот о внешних приличиях, буквально поволок свою тетю Мотю к двери комнаты. Она что-то бормотала и размахивала своим узлом, но, как видно, не сопротивлялась — запал у нее пропал. Не сразу попав ключом в скважину, Антон все же быстро отпер замок и через пару секунд оба исчезли за захлопнувшееся дверью. Позднее, когда я его выспрашивал, он не вдавался в подробное описание свих переживаний, ссылаясь на то, что на фоне последующих событий он просто забыл свои тогдашние ощущения. Однако легко можно представить его злость, раздражение и стыд за себя и за свою безумную родственницу — в его годы такие публичные унижения переносить очень тяжело. Да, собственно, и в любые годы такое — не сахар.
Даже Жигунов, этот, казалось бы, непробиваемый мужчина с его несокрушимым самодовольством, был выбит из колеи: он покраснел, побледнел, на лбу его, если верить Калерии, выступили капли пота (обозлился, видимо, до крайности), и, когда он вновь обрел дар речи, прохрипел изменившимся голосом вслед Антону:
— Так вот оно даже как! — и, пока Антоша возился с отпиранием двери, жестко добавил: — Только до утра! Завтра же отведешь ее по месту прописки! И чтобы это был первый и последний раз.
После чего, он буркнул своей что-то бормочущей (молитву что ли?), мелко и часто крестящейся жене:
— Быстро домой! — и сам скрылся за дверью. За ним в комнату юркнула и Пульхерия.
Несомненно, быстрее и проще всех восстановил свой исходный статус Виктор — как по причине своего легкого характера, так и по причине невовлеченности во все эти не касающиеся его напрямую проблемы. Он и сразу, как я уже упоминал, склонен был отнестись к увиденному юмористически. Более того, он потом сознался, что даже, когда Матрена завыла-заголосила, его первой реакцией было ощущение комизма ситуации, и он чуть было не прыснул от неожиданности, но практически тут же верх взяли ощущения страха и идущей откуда-то изнутри организма мрачной жути, и ему стало отнюдь не смешно. Однако, как только страх утих, он постарался вернуться к исходному впечатлению, и это ему, в целом, удалось, хотя и с некоторым ущербом для чистого комизма — вроде бы и смешно, но как-то и не весело.