Гостинец, прорезая луга, поворачивал возле мельницы чуть левее, чтобы бежать через Львовское предместье, уже не сворачивая никуда, напрямик — во Львов.
От мельницы отходили памятные для меня две улицы. Та, что левее, вела к моим теткам. А правее бежала от мельницы тропка в тот садик, где отец в шутку обручил меня с мальчиком Васильком.
Это было в ту пору, когда лето вызванивало своими последними днями. Но еще гудели пчелы, еще было тепло. Отец в хорошем настроении сидел со своим приятелем в его садике, а я была неподалеку, прислушивалась, о чем говорят старшие. Мальчик Василь принес красное большое яблоко. Он был всего на год или два старше меня, но в церковь один еще не ходил. Яблоко в его руке будто излучало тепло этого дня, и песню пчел, и наши детские мечты. Товарищ отца взял яблоко с ладони Василя и разрезал ножом надвое. Одну половину дал мне, а другую Василю.
— Обручим наших детей, — обратился он к моему отцу.
— А почему бы и нет. Еще какая получится пара.
Отец весело смотрел на нас, а меня это красное яблоко прожгло стыдом, который запомнился на всю жизнь.
С того времени я стала бояться встреч с Василем. Как это хорошо, что он живет далеко и мне легко избежать встречи с ним. А когда шла в Львовское предместье, стыдно было даже взглянуть на тропку, что вела в садик, где меня обручили.
Вот уже машина пересекла Львовское предместье и приблизилась к мельнице, откуда разлетаются эти памятные для меня тропки. Но меня сейчас больше волнует та, что бежит к улочке, где стоит хата моей кривой тетки Маринки. Дальше на той же улочке, на той же стороне — хата тетки Оленки, а за нею та старая прабабкина хатенка, где родилась моя мать Гафия Соколовская. Я помню, тогда здесь уже жила тетка Пазька, младшая сестра моей матери. А за хатенкой стелилось поле, и там во ржи горели красные маки. Бывало, перескочишь через перелаз и идешь этой зеленой тропкой между стенами ржи. Есть ли еще где в мире такая приманчивая тропка? А по ней можно дойти до травяного островка, от которого начинается и наш клочок поля.
Поле… С какой завистью наши тетки, что жили только случайными заработками, смотрели на эти наши полморга. Для них это была недостижимая мечта.
С Минкой — дочерью тетки Маринки — у нас была одна школа, одни песни. Это ничего, что она немного старше меня. А против этой моей сестренки жила Оленця Стельмах, с которой мы сидели в школе на одной лавке и дружили. Как сложилась их судьба за эти двадцать пять лет, что мы не виделись? Живы ли?
Скоро, скоро родное местечко с судьбами его людей войдет в мое сердце.
Машина уже миновала луга за Львовским предместьем и будто взлетела вверх — в местечко. Возле костела шофер повернул направо, на нашу улицу. Конечно, первая встреча должна быть у меня с нашей хатой. Шофер уже припрятал свои шутки про наш Куликов. Святое молчание — самая лучшая речь для такой минуты.
Свет мой! Какая узенькая наша Загорода! А мне когда-то казалась самой большой улицей в мире. На ней и машине не развернуться. Но хаты те же, каждую я узнаю и знаю, кто в какой живет. Вот хата Евки Шах, Бащихи, как еще говорили о ней по-уличному. А вот и хатенка сапожника Галайко. Кажется, вот-вот сейчас запахнет вареной картошкой, заправленной поджаренным луком. Скоро должна быть и наша хата, но я ее не вижу. Она только стоит в моей памяти, эта старая наша родительская хата, и, наверно, так будет стоять, пока я живу. На улице безлюдно. Все где-то за работой, потому что сейчас не воскресенье, не праздник. Только позднеосенний, безрадостный, мелко моросящий день вышел пока ко мне навстречу на этой улице, к которой порывались когда-то через проволочные границы мои мечты.
Но где же наша хата? Неужели я ее не могу узнать? Или, может быть, проехали, или не доехали до нее? В голове моей еще не вмещается мысль, что за эти годы ее могло не стать. А как мне хочется переступить через ее порог! Но узнаю колодец, что стоял сейчас же за нашей хатой в начале маленького переулка, отходившего от нашей Загороды. Пожилая женщина — не в платье, а в одних заплатах — идет от этого колодца к нам с полными ведрами воды на коромысле. И я всем сердцем в эту минуту затужила по матери. Она тоже носила воду на коромысле. Вот-вот мать подойдет и скажет сейчас мне долгожданное слово…
Я спрашиваю у женщины, где здесь хата Турчинских. Она ставит ведра с водой, молчит и смотрит на меня. А потом вскрикивает:
— Ей-богу, вы будете Турчиха Федькова. Я же по глазам узнаю вашего тата. Ой, людоньки, ой, людоньки!
Женщина заливается слезами и причитаниями. И уже по всему местечку идет молва, что малая Турчиха приехала из России.
— Нет, нет, Гасунця, вашей хаты. — Женщина плачет, и плачет не столько по нашей хате, сколько по уничтоженной семье. А может, от радости, что вот настало такое долгожданное время и свои люди возвращаются в родные места.
Шофер хочет развернуться, и для этого ему приходится проехать в самый конец нашей улицы; к панскому двору. А я уже стою на месте, где была наша хата, и она возникает передо мной во всех мелочах, со всеми ее заплатками.
Словно переступаю высокий порог, через который когда-то мне было так тяжело перелезать. И как было радостно чувствовать, что ты уже вырос, что можешь его одолеть.
Против уличной двери, в сенях с земляным полом была другая — вела на огород, и за нею голосила страшная тогда для нас свинья. Но с какой жалостью мы покидали ее, когда выходили из дома, уходили в тот горький пятнадцатый год. У нее как раз были поросята. И как такое богатство оставить, и как его возьмешь с собой, если все надо нести только на себе.
В сени выходила одной стороной печь, на которой я варила ту, памятную мамалыгу. Дверь в хату и из хаты открывалась нажатием щеколды. Холодок от нее на большом и указательном пальцах чувствую и до сих пор. Сразу же вправо от двери в хату стоял мисник с разной утварью и тарелками, налево печка — пьец, как говорили мы, а к нему была придвинута вплотную лавка, исписанная всей нашей бедой, нашими детскими радостями и мечтами. Как мы, малыши, любили посидеть на ней зимой, когда в печке теплело. И не было ничего печальнее, как сидеть на ней, если в хате не топлено. Тогда, казалось, холод и разные болезни крепче и назойливее скалили свои зубы, а мечты увядали. Уж лучше было прижиматься друг к другу на шлябанте, что стоял напротив, дышать на замерзшее оконное стекло, чтобы отогреть хоть маленький уголок и через него смотреть на улицу.
Против шлябанта, в той стороне, где была печь, будто вросла в землю большая деревянная кровать, которая пережила не одно поколение, не одну жизнь в этой хате. Она кишела клопами, и, чтобы от них избавиться, можно было только сжечь эту кровать. Но она нужна была здесь еще не для одной жизни, а клопы уже к нам попривыкали, как и мы к ним.
За кроватью, под стеной стоял сундук, где хранилось все богатство нашего рода. А дальше, ближе к шлябанту, — большой стол, за которым отец чаще всего при лампе чинил полушубки. Дощатые стены в хате были черны от старости и сырости. По ним все бегали стоножки, с которыми мы тоже свыклись, как и они с нами. Потолок тоже был деревянный, перекрещенный тяжелыми балками, за них мать в лучшие минуты своей жизни любила втыкать бумажные цветы, прикрепленные к прутикам. Какая это была великая радость в хате, когда мать делала эти цветы! Розовые, синие, желтые, оранжевые, они лежали перед нами, как живые мечты, которые вот-вот должны были осуществиться. Такими цветами были украшены потолки в тех хатах, где были девушки на выданье. А в нашей хате в последние годы перед войной эти цветы торчали уже поблекшие от времени, подобные маминым молодым летам, что увядали, хирели на наших глазах. Годы уходили на малых детей и на заработки для нас, а отец хоть и не часто, но любил побыть в веселом обществе и выпить. Мать ему этого никогда так не оставляла. Что будут есть дети? Ведь из нужды семья не вылезала.
Как тяжелы были для нас эти ссоры в хате между отцом и матерью! И как было хорошо, когда мать садилась делать эти цветы и учила меня. Тогда, наверно, и на сердце у нее все было в цветах, как на наших лугах весной.