И потому, что все вокруг было так расцвечено, играла музыка и пели сечевики, с этого момента Украина для него приобрела особенное значение.
Хотелось разобрать, что говорили, но слова не долетали. Когда паны наговорились, сечевики двинулись на середину площади и стали маршировать. Размахивая топориками и лентами, они выделывали разные коленца, и от этого у Ленька язык застрял между зубами и подрагивал в такт с топориками.
Под вечер, когда солнце стало садиться за каменные дома, оно показалось вдруг Леньку караваем и даже запахло свежим хлебом, а когда совсем зашло, так захотелось есть, что от голода мальчик почувствовал себя тоненькой кишкой, повисшей на дереве. Он устал от песен, духоты, движения и гомона толпы, губы запеклись, а голова теперь была пустая, как котел. Ленько больше ничего не видел, не слышал, а одного хотел — домой. И надо это поскорее сделать, пока не стемнело. Наверняка из города будут возвращаться возы, можно будет прицепиться к какому-нибудь и доехать.
Когда уже слезал с дерева, высокий пан, стоявший на трибуне, что-то объявил, после чего сечевики перестали маршировать, а люди заволновались. Но Ленько уже не интересовало, что такое могло статься, — слишком чувствовал он свои кишки: они, наверно, все послипались и не давали покоя. Хотелось одного — поскорее быть в своей хате.
Уже совсем стемнело, когда, заполучив несколько пылких поцелуев ремня, Ленько сидел в углу возле двери и вместе со слезами глотал рисовую похлебку.
— Я тебе покажу Львов, праздники и марши. Я тебе покажу, как бегать. А я все работай на вас!
Эту ременную припарку устроила ему Текля, она всегда была тихой, но если гневалась, то гневалась всерьез.
В хату вошел отец. Текля, садясь к машинке, пожаловалась:
— Тату, Ленько только сейчас вернулся из Львова. Такой большой уже стал, а ничего не делает.
Но Ленько, перебивая Теклю, начал:
— А там так ладно пели, играли и говорили про Украину.
На Украину Ленько нажимал больше всего, знал, что отец любит слушать об этом, и надеялся, что таким способом можно будет избежать наказания. И верно, отец ничего ему не сделал, только хмурый, как никогда, подошел к лавке, сел и сказал:
— Вот, дети, война будет! Не ссорьтесь и не деритесь больше.
И в ту минуту, как он это говорил, в хату вбежала соседка Маргоха и сказала, захлебываясь:
— Езус-Мария! То ж Фердинанда убили. Весь город в черном трауре, а наш светлейший цисарь еще в чернейшем.
Текля выпустила из рук ножницы и выбежала из хаты, а за нею, не доев похлебки, выбежал и Ленько.
Между кучками людей из уст в уста перелетало: и сколько пуль прошло через Фердинанда, и какое последнее слово было на его губах, и как император с горя заперся один в хате, а министры стоят под дверью и не знают, как добраться до него, чтобы не повесился. Слова летали, вырывая местечко из будничной жизни, и Ленько ходил, переполненный каким-то особенным настроением. Его поразил образ человека, убившего Фердинанда.
— А какой он? Кто? А как подходил, а как становился, а как смотрел, а как стрелял, а много у него было пуль?
Вскоре он уже знал, что сербского юношу, убившего Фердинанда, звали Гаврило Принцип.
«А за что же, за что он убил цисаревича?» Непонятный огонь жег Ленька, не давал покоя.
И война началась.
Сначала плакали женщины, провожая сыновей и мужей на войну, потом выходили на дорогу смотреть, как идет войско, а потом смотрели на небо, как летают аэропланы, и прислушивались, не слышно ли, как стреляют.
Играли марши, пели про императора, дороги голубели мундирами жолнеров и звенели от котелков, когда пехота, спеша на фронт, не шла, а бежала.
И еще у них, как и в других местах, искали москвофилов, и люди, враждовавшие между собой, тыкали друг в друга пальцами: «Москвофил, шпик!» И если на кого-нибудь тыкали часто, того забирали жандармы и тащили за синие воды Дуная, поближе к цисарю.
А когда ехало мадьярское войско, люди запирали хаты и выглядывали одним глазом через форточки на дорогу.
И еще везде на заборах были наклеены бумажки — звали молодых хлопцев идти воевать за Украину, которую русский царь душит за горло. Потом ходили по хатам девчата и собирали на нее деньги, в кружки — точь-в-точь, как на церковь или еще на что.
А отец Ленько — Карпо Рондюк — сказал:
— Бывает, что несчастье становится иногда и счастьем. Хорошо, что нога у меня искалечена: вот и не иду на войну.
Как только стало известно, что война, с самого начала зачастил по хатам войт — староста Иван Петрик. По-уличному его прозывали Гицлик: говорят, когда-то во Львове он служил гицлем, ловил собак и увозил в будке на колесах на Лысую гору стрелять. Войт ходил к тем, у кого были лошади, и говорил:
— Ведите коней на мобилизацию!
Коней уводили, кони шли и фыркали, из-под копыт кружочками взлетала пыль, ветер трепал гривы — кони шли, чтобы их записали на войну. А мальчишки из местечка бежали сзади и говорили:
— Самый славный цисарь тот, за которым больше всего войн. Потому что, если мало, после смерти люди быстро его забудут и не станут больше вспоминать. А Франц-Иосиф уже старый, и приснилось ему, что скоро умрет. Вот он и хочет перед смертью завоевать еще Россию, чтоб о нем люди хорошо помнили.
А другие говорили:
— Глупый, он мстит за Фердинанда, что убили.
Когда уже начало ехать войско, то мальчишки еще ходили на большую мощеную дорогу собирать банки из-под консервов, протягивали через них шпагат и делали телефоны.
И Ленько делал то же самое.
ЗА УКРАИНУ
В этот вечер, когда Карпо Рондюк возвращался с фабрики, навстречу ему выбежали младшие дети, а возле калитки поджидал Ленько.
— Тату, приехал Мирослав из Львова и привез какие-то важные газеты. Потому как теперь война, то там пишут, чтоб идти и отбирать у русского царя Украину. И Мирослав собирается идти. Гуменюковы и Степанюковы хлопцы уже ушли. Собирается и Сень Оленки Бойчихи. А Маргошин Янусь еще сегодня с утра ушел во Львов, там собираются все поляки, чтоб идти на бой за Польшу. А Мирослав хочет Украины и говорит: «Или добыть, или дома не быть». Мама сидят и от слов его плачут, а Текля и сама хочет идти.
А еще сегодня ехало на войну много войска и порасходились было по хатам, потому как собирались ночевать. А ихний капитан как свистнет! Труба затрубила, и все жолнеры повыбегали из хат, посадились на коней и уехали. Где-то, говорят, россияне наступают, как туча. А у нас во дворе, когда уезжали, оставили больного коня. Такой хороший, так блестит, только очень стонет и храпит, где-то у него болит в середине, а малая детвора сует ему в нос траву. Так вы подите, скажите им что-нибудь.
Все это Ленько выпалил, не давая отцу и рта открыть, и убежал за хату, крича:
— Отойдите от коня, дайте ему выспаться!
Карпо Рондюк минутку постоял, опираясь рукой о калитку, словно искал потерянную мысль, с которой собирался войти в хату. О Мирославе он знал: рано или поздно, а придется это услышать, и он ждал этого известия со страхом.
Теплый ветер шевелил кончики его усов и пропитывался табаком, которым насквозь пропах весь Рондюк. Тут из-за хаты выбежали дети и бросились к отцу, крича радостно:
— Тату, тату, у нас конь есть!
И когда Рондюк хотел, как обычно, улыбнуться детям, в груди у него что-то так сжалось, будто там вместо легких была сталь.
— Конь есть? Это хорошо, детки, что есть конь!
Он старался вложить тепло в свои слова, но дети почувствовали, что на душе у него, и притихли.
— Раз есть конь, нужен и возок. Только конь больной, говорил мне Ленько. А вот если выздоровеет и никто не заберет, надо будет достать возок. Будете смотреть за конем?
Но дети почувствовали в голосе отца фальшивое веселье и запускали глубоко корни своих глазенок в отцовские. А Мисько вспомнил:
— Тату, Мирослав собирается на войну.
— Собирается на войну?.. Ленько уже говорил мне об этом.