Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Усталость трудной жизни приглушила песню в его груди. Наверно, потому я и услышала от него только одну песню, и то ночью, приглушенную и будто прикованную к груди.

Мы любили смотреть на отца, когда он был в кругу людей, там он становился веселым — от желания что-то рассказать народу. А наше детское сердце загоралось гордостью, народ любил послушать отца. Нам, детишкам, не разрешали слушать эти беседы, в них была политика и веселые — не для малышей — приключения. Но отголосок отцовских речей долетал и до нас. Разговор шел обычно про турецкую войну, про императорскую власть и про вечно занесенный, как нам тогда казалось, снегами и льдами Киев, куда москвофильские политики зазвали учиться некоторых наших куликовцев.

И как нам было тяжело, когда отец, подвыпив, начинал браниться с матерью. На слезы и сетования матери, что он своим пьянством отнимает у детей крейцер, который нужен на хлеб, отец зло усмехался, сплевывая сквозь зубы на землю. А в глазах его появлялись зловещие вспышки — это говорили его далекие восточные предки. Так нам было тяжело, когда отец с матерью бранился…

А мать все стоит передо мной на пороге нашей хаты, с большой корзиной на плечах. Она или отправляется еще до рассвета в села покупать масло, яйца и творог, а я остаюсь на целый день с детьми в роли мальчика из моего рассказа «Самый старший» и повести «Смок», или она возвращается из этих скитаний со своим тяжелым грузом, чтобы затем пешком на рассвете нести все это на рынок во Львов. От ее тонких и почему-то всегда синих губ сбегают скорбные складки, хоть мать и силится улыбнуться нам. А щеки ее всегда освещены румянцем, который даже сквозь пыль ее дорог все равно играет. И черные глаза ее, пригасшие от слез, на прощанье все же светятся для нас, как росинки в солнечном луче.

Бедная наша мать, ей все приходилось, как говорили люди, тянуть беду за хвост.

Какой печалью проникалась моя душа, когда я видела ее на пороге. Вот-вот закроется за матерью дверь, и я, самая старшая, останусь в хате с целым выводком детей, из которых один в колыбели, другой ползает по полу, а остальные все держатся за мою юбчонку. Мама ушла — все на мне. И земляной пол, что холодом прилипает к босым ногам, становится еще холоднее от тоски, которая просачивается в каждую клеточку моего тела.

А кроме детей у нас еще есть свинья, которая может высадить дверь в хлеве и отправиться в путешествие по огородам соседей. А мне так хочется спрятаться куда-нибудь подальше от этих домашних хлопот. Больше всего любила я скрываться в кустах «янгруса», как у нас называли крыжовник, и там, где меня никто не сможет найти, побыть в одиночестве. Одиночество… Оно мне было дороже даже тех калачиков, которые мама приносила нам из Львова.

Туркменская пословица говорит, что одному быть хорошо только богу. Но как же хорошо было мне слушать с глазу на глаз землю и всю природу, в зарослях смородины или крыжовника и мечтать.

Самой заветной нашей детской мечтой был теленок. Он такой славный, когда произносит свое «ме-е», и нам больше бы хотелось ухаживать за ним, а не за этой свиньей с ее хищными глазами и страшным визгом. Теленок… А из него вырастет корова, и она будет давать молоко. Как я мечтала гнать ее на пастбище, подальше от хаты, где всегда кругом малые дети и непосильные хлопоты, оставленные на мою голову. А там, на зеленом выгоне, я буду рисовать в своем воображении Львов, далекие огоньки которого чуть поблескивали на горизонте, если выйдешь, бывало, за Львовское предместье. Во Львове я учусь на учительницу. Уже вижу себя приехавшей на каникулы домой, вот я хожу по улицам, и мои подружки с завистью смотрят на меня. «Вон, вон малая Турчиха (так меня по-уличному называли) из Львова приехала. Ну чисто как пани стала. Вот что значит, людоньки, наука».

А когда самое малое дитя укачано и спит в колыбели, что стоит посреди хаты, как корабль, я обвязываюсь до пояса платком матери, так, чтобы он был похож на длинную юбку, и хожу среди младших детей учительницей. Они должны меня слушать, они ученики, они те, кем мы все так хотели бы стать. Но мы еще малы и в школу не ходим. И мать, когда уходит из дома, приказывает нам не разжигать огня.

Но разве мне не хочется побыть настоящей хозяйкой. И хоть мать просит и молит, хоть я обещаю не разжигать огня, но один раз все же решаюсь нарушить материнское и свое слово. Ведь как приятно поесть свежей мамалыги, от которой еще идет свежий пар, а не питаться целый день и даже несколько дней всухомятку. Младшие детишки, услышав о моем намерении, даже подпрыгивают от радости, а потом замирают и смотрят на меня сияющими глазами. Я уже не только старшая для них, я такая, что могу зажечь огонь на шестке в сенях и сварить для них мамалыгу.

Лето… Оно гудит пчелами за той дверью сеней, что выходит на огород, оно клубится горячей пылью за дверью, ведущей на улицу. Хоть жизнь вокруг будто замерла, люди где-то на заработках или возле своих клочков земли в поле, но я не открываю дверь, выходящую на улицу. Еще заглянет кто-нибудь и остановит, прекратит мои хозяйственные хлопоты, пригасит мой порыв.

Детишкам приказываю идти в садик и там ждать свежего варева. А их было на ту пору: Иванко, Петро, Оленця и еще такое дитя, что только ползало по земле. Этого я по своему возрасту могла лишь тащить перед собой, и ноги его волочились по земле.

— Вы, меньшие, смотрите мне за малым, чтобы не заполз куда-нибудь в крапиву. А ты, Иванко, возьми мешок и иди на огород рвать ботву для свиньи.

И побежала в хату. С каким вдохновением готовила я это первое в своей жизни варево.

Вот уже вода кипит. Сыплю в нее кукурузную муку — и пою.

Нет, это не желтая, хорошо мне знакомая на вкус мамалыга, а солнечное яство, какое бывает только в сказках. А как приятно переворачивать ее ложкой и чувствовать, как она густеет под рукой. И почему это мать запрещает мне ее варить? Посмотрела бы, как хорошо варю. Вот! Уже готова, без комков, как у мамы. Пусть детишки видят, что я не зря у тата самая любимая его дочь, его первое дитя, его Гасунця. Есть за что такой быть. Несу в садик, словно счастье, большую, горячую миску с мамалыгой, завернутую в какое-то тряпье. А она так еще тяжела для меня… Несколько раз ставлю ее на тропинке и отдыхаю. А когда уже появляюсь на виду у детей, стараюсь держать ее торжественно, как, наверно, держат каравай на свадьбе. Ложки у меня подвязаны в фартучке. Несу. Интересно, как посмотрит на это Иванко, который недолюбливает меня за то, что я любимая дочь тата.

— Нате, ешьте! — ставлю миску на зеленую полянку среди слив. Где еще есть такая зеленая трава, как в нашем садике? Много я видела за свою жизнь зеленой травки, славных сенокосов над карпатскими реками. Но кажется мне, что нет более зеленой и нежной травы, чем та, что красовалась среди тоненьких слив на полянке моего детства. Недалеко от них, уже за тропкой, отделявшей наш огород и садик от соседей Курил, стояла старая дуплистая черешня. И хоть она была на их земле, но почему-то с незапамятных времен считалась нашей. И никто этому не перечил. Вот что значит добрые соседи. На черешне сидел Иванко, который был на два года моложе меня. Самый некрасивый, самый незадачливый в нашей семье. Отец не раз ломал себе голову, в кого бы могло уродиться это нелюбимое дитя. С маленькими черными, как терн, часто мигающими глазами — все время болели, — с небольшим маленьким и круглым носом, с острым взглядом, почему-то всегда настороженным и недоверчивым, он был похож на какого-то монгольского или турецкого предка. И мать умела ответить отцу, когда он задумывался, в кого мог уродиться Иванко. «Разве не видно, что это такой же турок, как и ты?»

Но, может быть, потому, что отец его не любил, и еще потому, что он болел чаще всех, Иванко был ее дитя, к нему у нее было больше всего жалости и нежности.

— Вот как ты рвешь ботву для свиньи, — набросилась я на Иванка. — Не дам тебе мамалыги.

Но Иванко мигом слез с черешни и, не ожидая, пока я развяжу фартучек и выложу оттуда ложки, не боясь обжечься, обмакнул палец в миску с горячей мамалыгой и облизал.

85
{"b":"838475","o":1}