Он перечисляет фамилии всех, кого судили с ним, и говорит, сколько кто получил. И Яноша Баклая упомянул, будто хочет подать мне о нем весть. «Значит, узнал меня», — делаю я для себя вывод.
— А такой воин революции, как Янош Баклай, получил двадцать лет каторжной работы.
«Двадцать лет!.. — Меня прожигает, будто раскаленным железом. — Двадцать лет. Не справить Яношу своей свадьбы. Не дождется его Магдушка. А ведь это я, я потащил его за революцией».
«Зато хоть не смерть он получил, не смерть, — будто утешаешь ты меня, моя Уленька. — Ой, ой, это все еще как может по-другому обернуться. Разобьем контру и освободим Яноша. Главное — жизнь при нем».
И тот, кто рассказал обо всем, словно подслушав мои мысли, говорит:
— Все же каторга лучше, чем смерть.
Он опять остановил на какой-то миг свой взгляд на мне и, опять обернувшись ко всем, радует нас вестью:
— А еще лучше тем, кому удалось бежать, как, например, Белу Куну и Тибору Самуэли.
Эта весть принесла великую радость всем, кто был в камере.
Уже позднее я узнал, что Тибора Самуэли хотели перехватить на австрийской границе, и, чтобы не даться в руки врагам, он застрелился. У Бела Куна судьба сложилась иначе. Но весть, что они сейчас не в хортистских застенках, осветила нас надеждой, радовала каждого, кто пошел за ними, кто слушал их слово. Только я из-за своего «нем тудом» не мог выразить вслух эту радость.
Но хорошо, что услышал я все до того, как пришли за мной. Забрали и повели, а куда — об этом в тюрьме не говорят.
И опять передо мною знакомый длинный коридор, перерезанный решетками, которые открываются за мной и закрываются. Сколько мучеников и сколько раз — днем и ночью — слышат в камерах этот зловещий грохот решетчатых дверей. Кого-то повели, кого-то повели. А куда?
И я не знал, куда ведут меня сейчас, что сделают со мной. Опять прохожу второй — большой — двор тюрьмы, где были вкопаны в землю живые люди. Земля уже выровнена, но свежие черные заплаты напоминают о дикой нечеловечески жестокой смерти, которая настигла здесь людей. А день теплый и ясный, хотя чувствуется: осень уже ждет, когда лето уступит ей свое место.
Как хорошо сейчас в наших горах! Летняя жара спадает, склоны полонин еще не прочесывает острый ветер, как это бывает позднее, а овцы уже идут с радостным блеяньем вниз.
И мне хочется вниз, к людям, — как бы хорошо ни было летом в горах, а безлюдье все же ходит за тобой по пятам.
И ты, и ты сейчас сошел вниз, перевели тебя через этот страшный двор, и опять впереди глухой тюремный угол, опять тебя поворачивают налево, а потом погонят по лестнице наверх.
И вот уже этот красавец следователь перед тобой, да не один, а уже возле него сидит второй — в гражданском платье и спрашивает по-русски, кто я и как сюда попал. И я опять начинаю свою ложь, тоже по-русски, в надежде, что русский язык меня спасет.
— Я донской казак Юрий Михайлович Греков, из станицы Николаевской. А знаете, что значит донские казаки? Это была самая надежная царская сила. Да сталось так, что и меня взяли в плен. Но, честно говоря, не каюсь, что так вышло, потому что остался в живых, а там могли бы меня убить. Увидел, как у вас здесь люди хозяйство ведут. Очень, очень замечательная страна.
Человек в гражданском переводит следователю, что я лопочу, а у того уже глаза лютеют, вот-вот выскочат из орбит. И уже кричит мне:
— А почему же ты, бидеш рус, убегал? Куда шел, зачем шел?
Я все понимаю, что он выбрасывает из своей пасти, но смотрю по-бараньему то на него, то на переводчика и, пока тот мне переводит, мозгую, как дальше мне отбрехиваться. Еще, наверно, спросят, в каком лагере был. Что тогда им говорить? Вспоминаю русских военнопленных, с которыми встречался и в госпитале и в других местах, кто в каком лагере был. Как хорошо, что, когда беседовал с ними, речь о том зашла. Теперь могу знать, какой лагерь себе выбрать. Но не Радванку и не Мукачев, потому что сразу спросят: «А как ты оказался тут, в Будапеште?» А, чтоб на вас все горы, все камни мира повалились, — задали мне столько хлопот. Выбираю себе один лагерь за Балатоном, а другой где-то около Вены — все подальше от Будапешта.
— Сбежал я, ваше благородие, сбежал, в чем вам и признаюсь, потому как зачем мне так долго чужой хлеб есть? Ведь у нас своя пшеница, свое богатство. И девушка меня ждет, девушка. Вот смотрите.
И тычу переводчику свою фотографию, потому что тот каин в военной форме ее видел. И он уже кричит и так бьет меня по лицу, что кровь брызжет прямо на стол, за которым он сидит.
— Зачем, зачем лез в камыши?
Переводчик мне переводит, а я улыбаюсь, удивляюсь, что меня об этом спрашивают.
— Да как же не пойти посмотреть? А может, я себе с тех расстрелянных что-нибудь возьму, что и мне бы пригодилось. Им-то уже не нужно, а у меня дорога длинная. Сапоги или, может, часы, да и штаны сгодились бы, видите, какие лохмотья на мне. А военная форма моя была не лучше. В каких только боях, в какой работе я в ней не был! Скинул, выбросил, потому в ней меня каждая собака узнала бы, кто я такой. Вот за это меня и судите.
И так складно идет моя выдумка, даже начинаю рассказывать про бой, где меня взяли в плен.
— Что говорить, венгры добрые вояки. Их войско не хуже, чем наши казаки. Не будем злого помнить один другому. У войны своя речь. А вы приезжайте в нашу станицу, гостями у меня будете.
И все такое знай закручиваю перед этим переводчиком, а он все пересказывает тому хищному красавчику. Слышу, что уже и доброе слово закинул обо мне: мол, все выглядит достоверным, о чем рассказывает. А то, что сбросил свой мундир и уничтожил документы, это тоже правдоподобно, раз пустился в Россию бежать. Ведь всякий увидел бы, что он военнопленный, и в документах прочитал бы.
Кто знает, кем был этот переводчик. Может, одним из тех, кто спасал здесь людей, если удавалось. Но вышло так, что меня не пытали, не избивали, как других. Не знаю, что дальше будут со мной делать, а пока опять приводят в ту же камеру, где был. Сейчас я не вижу, кто здесь остался и есть ли кто из новых, потому что камера эта хоть и не в подвале, хоть и есть в ней высоко маленькое окошко, но, как войдешь, все равно в глаза бьет тюремная темь. Одно слышу — какой-то стон, которого раньше не было. Те, кто меня уже видели, опять присматриваются с подозрением. Еще бы! Берут его, водят, как других, а смотри же, не избитый, как они, или как тот новый, что лежит без памяти и так тяжко стонет. А то, что струйка крови засохла у меня на щеке, так это так, для виду, мол, и я тут мученик.
И опять этот тяжелый человеческий взгляд гнетом падает на меня. Как же мне от этого освободиться, если я и дальше «нем тудом»? Может, разорвать мне сейчас перед ними свою грудь? Пусть увидят, кто я в самом деле.
«Юрко, Юрко, и это тогда, когда тебе так хорошо все удалось?» Опять, девушка моя, слышу твой голос. И уже улыбаешься мне и шепчешь: «Теперь я уверена, что вырвешься».
Да будешь ли ты, подруга моя, теперь уверена? Ведь тот, что стонет, знаешь кто? Я уже рассмотрел, уже хорошо распознал. Это Калиныч. Одежда на нем изорвана и вся окровавлена, не пальцы на руках, а струпы. Наверно, повырывали ему ногти, подвешивали его к потолку и поджигали ноги, забивали иголки, куда можно забить. Хоть искалечено было лицо, но я узнал: это он.
Глаза у него закрыты, губы искусаны от боли, но он стонет, он жив. И бросили его сюда, наверно, чтобы видели, знали, что может ждать каждого.
А ты не измордован, как другие. Кто знает, кто ты такой. Не доверяться, не доверяться.
Люди, да разве я не вижу, как вы на меня смотрите! Девушка моя дорогая! Что бы ты мне сейчас на это сказала? Вот Калиныч сейчас откроет глаза, увидит, узнает меня. И сможет подумать, что я донес на него, раз он здесь и я здесь. Мать моя родная!..
Еще одна мука впилась в мое сердце. Но я уже готов на все. Пусть Калиныч откроет глаза, пусть меня узнает, я уже не буду «нем тудом», а заговорю с ним, как сердце мое велит. Скажу, что не подвел его, а беда случилась и я тоже готов умереть за революцию, как и другие умирают.