Я уже не помню, что там было. Важно то, что это было нечто очень интересное и тогда еще не опубликованное.
— Нет, нет, и не просите! — сказал он, как бы предупреждая мой вопрос. — Дать с собой не могу. Если вдруг что случится — беда! Единственный экземпляр на свете! Садитесь на диван и читайте.
Я, конечно, догадывался, что экземпляр не мог быть «единственным на свете». Перепечатка свежая, а любая машинистка изготовляет за один раз не менее пяти экземпляров. Но Константину Георгиевичу так было интереснее, и я это принял как условие игры.
В это время в передней раздался звонок. Пришли Шкловские[189]. Сразу вслед за ними Алянский[190]. Воспользовавшись шумной встречей гостей, я сел в уголок дивана и начал перелистывать рукопись.
Но погрузиться в нее мне не удалось. Виктор Борисович громко рассказывал в соседней комнате что — то интересное, и я невольно прислушивался. Гости садились за стол. Позвали и меня. Я едва успел пробежать несколько страниц.
— Сумасшедший книжник! — сказал Константин Георгиевич при моем появлении. — Ничего нельзя ему показать! Настоящий маньяк! Пришел час назад, схватил папку и уткнулся…
Я пришел не более десяти минут назад, но не стал спорить. Это была легкая шутка, но с зародышем анекдота.
Шкловский тут же рассказал какую — то историю из молодости Тынянова. Ему ответил Константин Георгиевич занимательной байкой про одесского профессора. Алянский начал вспоминать знаменитых библиоманов старого Петербурга. Дочитать или хотя бы долистать рукопись в тот вечер мне не удалось. Но я не жалел об этом. Застольный разговор был интересен и увлекателен.
Через некоторое время я узнал, что Константин Георгиевич рассказывает про меня, будто я просидел у него целый вечер, углубившись в чтение, ни на кого не обращая внимания и даже не здороваясь с пришедшими гостями. Потом долетел его рассказ, что у меня в обычае приходить к знакомым, молча брать с полки редкую книгу, читать ее, не вступая в разговор, и так же неожиданно уходить не попрощавшись.
Весной 1955 года, подарив мне «Повесть о жизни», он сделал на ней надпись: «Знаменитому российскому книголюбу». На другой своей книге он написал: «Дорогому Александру Константиновичу — великому книголюбу, магистру по делам подлинной литературы»… Так постепенно, но неуклонно «сумасшедший книжник» превращался в «знаменитого», а затем и в «великого» книголюба и даже «магистра».
Когда я приходил к нему в Москве или в Тарусе[191] и еще не успевал даже взглянуть в сторону книжных полок, он уже говорил:
— Нет, нет, нынче никаких книг! Будем разговаривать. А то — знаю я вас…
Полувымышленный образ книжного маньяка, еще одного романтического чудака из огромной галереи им описанных, уже владел его воображением. Он сам выдумал, что в гостях я утыкаюсь в книгу и ни на что не обращаю внимания, и поверил в это. Он был мне интереснее любой книги, и разве можно в этом сомневаться? Но разубеждать его бесполезно. Я ему интересен таким, каким он меня видит, хотя иногда он делает вид, что досадует на меня за приписываемые мне странности. Он сам любит рассказывать, быть в центре внимания и почти готов ревновать меня к рукописям и книгам, которые мне якобы дороже живых людей.
И я уже боюсь упомянуть о какой — нибудь книге, чтобы не встретить его лукавую усмешку, которая означала: «Ну вот, а что я вам говорил…»
Но как же литераторам не говорить о книгах? И тогда, словно сжалившись надо мной, он сам начинает говорить о них. Он с большим интересом спрашивает меня, что я прочитал нового, внимательно слушает, переспрашивает, но я знаю, что это не помешает ему потом сказать: «Был Гладков! Совсем заговорил меня о книгах…»
И, встречаясь с ним, я невольно входил в эту созданную им игру и порой чувствовал, что я раздваиваюсь: вот это «я», а вот «знаменитый книголюб», выдуманный Паустовским, как он выдумывал многих, кого встречал в своей жизни. Я уже начинал ощущать себя как бы персонажем устной прозы Константина Георгиевича, которая предваряла прозу написанную, как в театре репетиции предваряют спектакль.
Чтобы оставаться на высоте своей репутации, я, когда Константин Георгиевич подолгу жил в Тарусе или в Ялте, посылал ему интересные книжные новинки. В Географиздате вышло «Зеркало морей» Джозефа Конрада. Как было не поделиться с ним радостью и не подарить ему эту удивительную книгу? Ведь она Константину Георгиевичу непременно должна понравиться. Так же было и с «Дневником» Ж. Ренара, и с «Тигром снегов» Тенсинга.
Но этим я поддавал жару в огонь, и пламя пылало все ярче и сильнее. Образ романтического чудака, книжника — маньяка рос и утверждался. До меня долетали милые и необидные шутки и подтрунивания Константина Георгиевича в мой адрес. Они все шли в одном направлении, и иногда я уже сам себе казался бледной тенью фантастического книголюба, сочиненного щедрым воображением Паустовского.
И когда мне кто — то из близких писателю людей сказал, что несносный мальчишка, племянник Бабеля, с таким юмором описанный в четвертой части «Повести о жизни», вовсе и не племянник Бабеля, а родственник самого Паустовского, но все его проделки и капризы им удесятерены, я вовсе не удивился.
Скоро я получил еще одно доказательство силы преображающего воображения Константина Георгиевича. В одном из журналов Э. Миндлин напечатал отрывок из воспоминаний о газетной Москве середины двадцатых годов, и там мелькнула фигура репортера, прозванного «Чугунной ногой». До этого описал его и Паустовский. Очень любопытно сравнить два описания. Конечно, у Паустовского он страннее, романтичнее, привлекательнее — это почти диккенсовский персонаж. Какой же портрет ближе к правде? Вопрос этот бесполезен, ибо сначала нужно ответить: что такое в литературе правда?
Задолго до того, как Константин Георгиевич описал в «Книге скитаний» М.А.Булгакова[192], я слышал от него всевозможные о нем рассказы. Они имели несколько вариантов, а так как они полуимпровизировались, то и подробности в них менялись. Иногда, начиная рассказывать о Булгакове, Константин Георгиевич спрашивал, рассказывал ли он это раньше. Я всегда отвечал, что нет, не рассказывал, хотя это было неправдой. Но сам рассказчик получал явное удовольствие от своего рассказа, да и слушатели не бывали в обиде. Иногда Константин Георгиевич пропускал какое — то звено или заменял его другим. Разнообразились и степень юмора, и освещение, и темперамент при неизменной в целом общей схеме того, что можно назвать анекдотом.
Мне нравилось отмечать для себя эти варианты. В последний раз, когда Константин Георгиевич спросил, знаю ли я этот рассказ, и я снова отперся, хотя слышал его три — четыре раза, он подозрительно покосился на меня: то ли уловил в моем голосе фальшь, то ли вспомнил сам. И может быть, поэтому рассказ его не был на этот раз так ярок, как обычно. Когда он записывал рассказ, он переставал его рассказывать. И случалось, что он записывал свои истории не в их лучшем варианте. И когда так произошло с одним из рассказов, я не удержался и сказал ему об этом при случае; он забеспокоился и начал допрашивать: что и где он пропустил? Но пересказывать Паустовскому рассказы Паустовского было бы нахальством, и я предпочел отшутиться.
Каждый пишущий знает, что от многократного переписывания с целью отделки и шлифовки написанное иногда ухудшается, а введенная новая подробность возвращает рассказу свежесть и тот характер импровизации, который начало начал всякого творчества. Сам Константин Георгиевич в косвенной форме защищал свое право на украшение были небылицами. Вспоминая в «Золотой розе» о Багрицком, он говорит об «удивительных небылицах», которые рассказывал о себе поэт и которые «так крепко срослись с его жизнью, что порой невозможно распознать, где истина, а где легенда». И он добавляет: «К тому же я не уверен в том, стоит ли вообще заниматься этим неблагодарным трудом: выдумки Багрицкого были характерной частью его биографии». А вот рассказ Паустовского о Горьком: «Рассказывал Горький великолепно. Подлинный случай тотчас же обрастал у него подробностями. При каждом новом рассказывании одного и того же случая подробности разрастались, менялись, становились все интереснее. Его устные рассказы были, по существу, подлинным творчеством».