«Знаю. Но как-то нужно жить…»
«Война кончилась — теперя проживем! — бодро сказал отец Андрей-старик. — Колхоз опять же поможет. Ты знаешь, за эти годы люди дружнее, что ли, стали. Как-нибудь проживем, не пропадем!»
Тогда, глядя на коричневошерстного бычка у священного дерева, Ефим подумал: вот он, последний олень старинной породы. Что же впереди? Пустое пастбище. А пустота всегда наводит тоску. Наверное, об этом размышляет и примолкший отец. Опустело пастбище. И только спустя более двух десятилетий снова завели своих оленей. Но они плохо прижились и вот пошли на убыль. «Отвернулась от нас оленья удача. Каким арканом ее, эту удачу, заарканить можно? — вопрошал Седой. — Кто знает?! Может, у кого есть такой аркан?!»
Размахивая руками, подергивая белой кочкой волос, не отрывая ноги от укатанной колеи дороги, покачиваясь, как бы пританцовывая на месте, Седой стоял перед Демьяном. Напоминал он подраненного орла перед взлетом: вот-вот взлетит, собрав остаток последних сил, взлетит, зная, что оттуда, из поднебесья, ему суждено замертво пасть на землю. Томительно острый и притягательный взлет.
Демьян, словно пытаясь удержать его на земле, предложил:
— Заночевал бы. Твой малый олень отдохнет. Куда в ночь-то скачешь?!
— Да они домой рвутся! — Седой кивнул в сторону своей полуупряжки. — Ум у нас у троих, оленей — человека одной тропой идет. Чувствую, как они домой рвутся. Чем ближе к дому, тем быстрее бегут.
— Ягель родного пастбища вкуснее…
— Точно так, мой брат-старик!
— На переправе смотри осторожнее, брат! — предупредил Демьян. — Все же ночь…
— Разве мы с тобой не сыновья исхо[92], брат-старик! — воскликнул Ефим Седой. — Мы ль ночами не ездили?!
— Исхо-то исхо, — согласился Демьян и, думая о своем, добавил про другое: — Но все же… это Ягурьях. Вода малая была, берега высокие…
Седой понял его с полуслова.
— Не бойся за меня, брат-старик! — вскричал он бесшабашно зазвеневшим голосом. — В моей душе столько дыр, столько дыр… Кажется мне — теперь сам Черный Старик[93] меня стороной обходит! Такое иногда на ум приходит…
— Ну, в ночь — за полночь не трогай его.
— Кто его, чудища, трогает. Это я к слову…
— Пусть он твои слова не слышит.
— Это его дело, — заносчиво сказал Седой. — Хочет слышит, хочет не слышит. Я сказал.
Демьян взглянул на оленей, что скрипели зубами и переступали с ноги на ногу, предложил Седому:
— Может, переночуешь вместе со мной возле Кава[94], на боровой гриве? — Он кивнул на восток, за песчаные озерки. — Тут я заночую. Ягель хороший, снегу, должно быть, не очень много, не очень глубокий.
— Нет, я все-таки этой ночью до дома доберусь. Давно уехал, верно, мои домашние люди заждались.
— Ну, как знаешь, — сказал Демьян. — Тебе виднее. Человек лучше знает свою тропу.
Между тем Седой снова вытащил бутылку. «На прощание, такой мороз, — бормотал он. — Согреться нужно. Хоть ненадолго».
Пришло время разъезда.
Они уже развязали каждый свою вожжу-поводок, взяли хореи, поправили упряжные ремни, когда Ефим Седой, протянув руку на прощание, как бы вдруг отрезвев, сказал грустно:
— Я тут много болтал попусту. Но я знаю: на земле я не вечен, есть конец… — и, помолчав, попросил с тяжелым надрывом: — Брат-старик! Коль со мной что случится, ты, брат-старик, детей моих не забывай! Сделай такое, хорошо?.. Может, где одним глазом увидишь. Может, где у твоего порога встанут, сиротиночки мои… Брат-старик, им много не нужно: одно доброе слово. Одно слово добра!.. С голоду не помрут, сейчас время такое. Теперь слово добра дороже!.. Знаю, брат-старик, ты не пожалеешь такое слово для моих сирот!.. Знаю. Поэтому и прошу для моих…
Голос его странно зазвенел. Как в песне, он словно взял неожиданно высокую ноту — и вот-вот сорвется… Демьян крепко тряхнул его руку, быстро перебил, запротестовал:
— Что ты! Что ты!..
— Прошу для моих!.. — держался Седой на своей головокружительно высокой ноте.
— О жизни надо думать! — рассердился Демьян и повысил голос. — О житье-бытье! Вперед думать надо! Вперед, о будущем!..
— …детей, сирот… — продолжал Седой.
— Впер-ред!.. — зарычал вдруг Демьян. — А ты куд-да тянешь?! Вперр-ред, сссукин сын!..
— Я это так… на всякий случай. — Седой наконец сошел со своей ноты, уже спокойно добавил: — Мало ли что в этой жизни случается…
Помолчали. Олени топтались в ожидании отъезда, нетерпеливо натягивали поводки, оглядывались на хозяев.
Звезды молча перемигивались меж собой.
Снега чутко прислушивались к говору братьев-путников.
Ночь подступила со всех сторон.
Демьян оглядел темное звездное небо и, словно ему предстояло уйти не в землю, а в эту звездную высоту, тихо сказал:
— Может, брат, я раньше тебя уйду…
— А я тебя не пущу, брат-старик! — засмеялся Ефим Седой и крикнул бесшабашно весело: — Не позволю! Нет-нет! Ты еще, брат-старик, людям земли нужен! Не позволю! Не пущу!
— Если бы это от нас, людей, зависело!..
— От нас тоже кое-что зависит! И немалое, брат-старик!
Демьян ничего не сказал.
— Я уже свое дело сделал, — говорил Седой. — Свое дело жизни, свое главное дело на земле. Я, считай, брат-старик, свое отжил. Как умел, хорошо ли, плохо ли, по тропе жизни прошел. Старался, конечно, получше пройти. На людей плохого в душе не держал. Нет. Мой ум чистый[95]. Кто скажет: Седой для себя старался?! Кто скажет: Седой кому плохое сделал?! Скажи, брат-старик, так ли я говорю?
— Это так, — подтвердил Демьян.
И это была сущая правда. Об этом можно было не говорить: они все прекрасно знали и понимали. Но сейчас Седой прилично выпил, и ему хотелось многое услышать и уточнить заново. Тем более что брат-старик Демьян никогда не кривил душой в угоду кому бы то ни было.
Олени нетерпеливо дергали поводки, спешили на ночлег, на кормежку и отдых. И Демьян сказал:
— По-моему, пора ехать. Олени есть хотят.
— Коль пришла пора — поедем.
Снова подали друг другу руки.
— Йим улэм, брат-старик! — хрипло проговорил Седой. — Приятного сна!
— Йим улэм! — пожелал и Демьян. — Приятного сна, брат!
— Оянгки-талангки! — С удачей-здоровьем!
— Оянгки-талангки! — С удачей-здоровьем!
Это последние слова расставания.
Тронулись упряжки.
И тут, вскакивая на нарту, Седой крикнул:
— Брат-старик, ты все ж помни мои слова: мои дети-сироты… — на этом он поперхнулся холодным воздухом, запершило в горле, закашлялся, пропали слова…
Но темная ночь четко расчленила и повторила:
— Дее-тии… сии-роо-тыыы-ы-ы…
Важенка-вожак Седого рванулась, натянула недоуздок олененка малого и, круто изогнув шею, ибо хозяин сдерживал ее за поводок-вонуку, уверенно взяла дорогу. Она тянула нарту с мешком муки и человеком и олененка. Тот едва поспевал за ней, перебирая своими короткими ножками.
Заскрипели полозья.
Вздрогнула дорога.
Упряжка растворилась в ночи.
И тут Демьян услышал пронзительный щемящий голос Седого:
16
Песню подхватила ночь. Песня тысячеголосым эхом отозвалась в ночи. Вместе с Седым пели снега, пели деревья, пели звезды. И когда он въезжал в лес, песня усиливалась, нарастала, набирала необыкновенную силу и мощь. И в этом торжественно-печальном хоре запевалой был Седой, а снега, деревья и звезды, как в солдатском строю, подпевали ему. И, должно быть, сейчас, в это мгновение, он был счастлив. Есть песня. Есть дорога. Есть движение на запад. Как и много лет назад, он молод. Он силен. Он крепок. Он здоров. И под его напором черная мразь откатывается на запад. Он вдавливает эту черноту в жесткую линию горизонта. Он чувствует, как за его спиной оживают и встают из пепла хоты-дома, паули-деревни, горты-города. Он ощущает всем своим существом, что нужен людям и земле. Прикрыл собою родственников, людей Реки, людей страны. Кто знает, скольких он прикрыл?! Полпланеты ли, всю ли планету, иль Вселенную всю?! Нет такой меры, которой можно измерить силу человеческой любви и человеческой ненависти!..