— Пей. За-ради…
— Ладно-ладно, — остановил его Демьян. — Сейчас выпью. Погоди малость.
Он знал, что Седой так просто не отстанет. И, запрокинув голову, честно сделал один или два глотка. Можно было, конечно, зажать горлышко бутылки языком и ни капли не выпить: все равно в темноте ничего не видно. Но обмануть Седого… у кого повернется язык! Кого будет земля держать! Да лучше уж самому в преисподнюю!..
— С удачей-здоровьем! — сказал Демьян обычный хантыйский тост.
— Так-так: с удачей-здоровьем! — живо откликнулся Седой. — Милый Торым, удачу-здоровье нам сохрани! Так-так!
Он взял из рук Демьяна бутылку и, поворачиваясь по солнцу, чуть приседая и кланяясь, взмахивая в такт движению левой рукой, высоко вскинув, голову с кочкой белых волос, громко говоря-причитая, пустился в магический танец. Переступал ногами, стряхнул снежинку, одернул малицу, сдвинул на правый бок деревянные ножны с ножом, качнулся влево, качнулся вправо — все это был танец, ибо не было ни одного лишнего движения, и, казалось, вместе с ним танцевали и хрусткие снега, и заиндевевшие деревья, и звездное небо, и песчаное озеро, и таинственно-черная ночь. Все вокруг него двигалось, хрустело, приплясывало. А он каждому богу ли, человеку ли, каждой стороне горизонта посылал свои слова-причитания, слова-молитвы.
На восток:
— Э-э-эй, милый Торым!
На юг:
— Эй, боги и богини!
На запад:
— Э-э-эй, люди Земли и Неба!
На север:
— Дайте жизнь! Ребятам-детям дайте удачливую-здоровую жизнь!
Перевел дух, вскинув белую голову, крикнул:
— Эй, вы слышите меня?! Слышите меня?!
Потом он увидел Демьяна, словно только что вспомнил о нем, пробормотал:
— А, ты здесь! Счас и я выпью! Ну, с удачей-здоровьем!
— Удачи-здоровья! — пожелал Демьян.
Седой запрокинул голову. Стало слышно, как забулькало из бутылки.
Пока он пил, Демьян оглядел его упряжку. Вернее, это была даже не упряжка, а пол-упряжки: половину нарты тянул махонький олененок с одним крохотным рожком на голове. Как только нарта остановилась, он, высунув язык, тяжело дыша, лег на снег. Кое-как, видно, дотянулся до остановки. «Бедняжечка, — пожалел его Демьян. — Крепко устал». И он поднял олененка, чтобы тот, разгоряченный, не простыл на холодном снегу. Тот встал, на дрожащие ноги, потерся мордочкой о бок важенки-вожака — очистил ноздри от сосулек, — и когда Демьян отошел, снова лег. Чернобокая важенка-вожак лизнула его в макушку возле единственного рожка. Демьяну показалось, что она поцеловала олененка. «Видно, мать», — решил он. Тоже жалеет малого. Никак полнарты тянет, а в нарте кроме хозяина-каюра, еще целый мешок муки белеет в темноте.
— Оленей моих смотришь? — спросил Седой, оторвавшись от бутылки.
— Бык твой где? — поинтересовался Демьян. — Чего ж ты малого оленя мучаешь?
— Бык мой сурал![91] — как-то неестественно, через силу хохотнул Седой. — Все. Конец ему. Сурал.
— Не слыхал эту весть, — смущенно пробормотал Демьян.
— Бык-то мой еще осенью захворал, — заговорил громко Седой. — Кое-как дотянул до льдов-снегов этой зимы. Сейчас я полупеший. Вот последнего олененка мучаю. Что делать?! Чувствую, однако: скоро останусь с собственными ногами, совсем пешим стану. Первым пешим человеком Реки стану. Как водится, почему-то я всегда первым оказываюсь. Всякое несчастье почему-то находит меня первым. Как-то вот разыскивает, как-то находит!..
Демьян, слушая собеседника, покосился на мешок с мукой, подумал: мог бы летом запастись. По воде, по течению без всяких хлопот привез бы. Но вслух ничего не сказал: у каждого хозяина свои соображения на сей счет. Может быть, летом у него не на что было купить муку. Вернее всего так дело и обстояло.
— Брат-старик Нимьян, ты человек понимающий, слушай мою жизнь! — покрикивал Седой. — Думаешь, мне не жалко малого оленя?! Сам бы впрягся в нарту!.. Да, считай, уже впрягся. На подъемах-то я помогаю им. Бегу рядом с полозом нарты. У меня ведь тоже сердце есть — как тут усидишь на нарте?!
— Важенка-то мать этого малого? — спросил Демьян, кивнув на олененка.
— Мать, мать, — сказал Седой. — Моя последняя важенка. А малый — это дочь ее, Черна Дева. Дети мои такое имя дали ей. Не гляди, что малый, а свою половину нарты тянет! Честно тянет!
Демьяну послышалось не «Черна Дева», а «Черно Диво». Странное имя, подумал он. Но переспрашивать не стал — Черно Диво так Черно Диво, тоже имя. Видно, маленький олененок чем-то удивил детей Седого. Вот и получил такое редкое оленье имя — Черное Диво, соображал Демьян.
— Сам впрягусь в нарту, — бормотал Седой. — Скоро впрягусь, скоро…
Его слова сбудутся. Однажды на этой же дороге Демьянов Микуль встретит его, постаревшего и изможденного. Они втроем тянут небольшую нарточку с покупками — он. Седой, его жена и собака. А сзади плетется их сынишка Андрей в интернатских валенках, в шапчонке и пальтишке.
Нарточка тяжело переваливается с сугроба на сугроб заметенной снегом колеи. Собака, сука с отвисшими сосками на голом животе, с облезлыми боками и выпирающими ребрами, яростно ощерится на Микуля. И у Микуля тоскливо сожмется все нутро. А хозяева двух ближайших поселков, нового — геологического, и старого — охотопромыслового, только руками разведут: сам, мол, Седой виноват, все пропивает, все спускает до нитки, а в поселок перебираться не желает. «Формально они правы, наверное, — подумает Микуль. — А по-человечески…»
Теперь же Демьян, глянув на Черное Диво, сказал:
— Да, с оленями дело плохо…
— Это все война! — яростно топнул Седой. — Война! Будь она проклята!..
— И война, — согласился Демьян. — И война свое дело сделала.
Ты воевал, северный олень. Перевалив через Урал, ты шел на запад. И ты привык к свисту пуль, к вою снарядов, к разрыву бомб. Ты хорошо воевал, ибо тебе не нужна была тропа в Заполярье. Ты мог пройти повсюду. И за тобой не угнаться ни собаке, ни лошади, ни машине. Ты был в своей холодной белой стихии. И ты воевал и падал рядом с каюром-солдатом на окровавленный снег Карельского фронта, и в твоем сохнущем глазу метались кровавые сполохи и разгорающегося боя, и северного сияния.
Ты служил человеку. И служил до конца. На фронте и в тылу.
С тех лет опустели пастбища многих охотников Реки. Кончилась порода старинных оленей. Порода выносливая, надежная.
Демьян вспомнил примету древних: если полностью исчезает одна старая порода, то новая на этом пастбище плохо приживается, неважно растет. Болезни, мор, хищники. Да мало ли других врагов у оленя?! Вот и остались ни с чем многие семьи реки.
При колхозе была надежда только на колхозных оленей. Хоть они и менее выносливые, менее ухоженные и не блистали особенной статью, но все же это олени, тянули нарту, делали свое дело. Да много ли возьмешь с такого оленя! Над ним сто хозяев — и все погоняют. Вроде бы и мой олень — и не мой. Отъездил зиму, а там хоть пропадай. И хозяин — и не хозяин. Что ни говори, человек больше печется о тех вещах, которые принадлежат ему. Так было испокон веков, и неизвестно, когда все станет по-другому, и когда человек начнет больше заботиться о вещах общественных, нежели о собственных. На деле, конечно, а не на словах. На словах-то все правильно и разумно выходит, а толк-то какой?! Сами же себя и обводим вокруг пальца, и делаем вид, что не замечаем этого. Хороши, однако, хозяева! Дожили! Теперь нет вот ни частных оленей, ни общественных. Нет и снегоходов. На своих двух остались, как говорит Ефим Седой. И война, конечно, не вперед работала. Когда Седой уходил на фронт, у его старика отца было семнадцать оленей. А в день его возвращения домой отец на радостях привел к священному дереву в изголовье дома последнего бычка. Ефим, оглушенный и опустошенный войной, помнится, недоуменно спросил:
«Зачем все это, отец?»
«Что толку от одного бычка?!» — вопросом ответил отец.
«Все же живое существо…»
«Ты же знаешь: на пастбище одинокий олень не держится. К тому же бычок, коли бы важенка была…»