— Сыновей проглядел. Точно. Выросли пнями… Большой каравай, да аржанина. И печка не виновата. Кто вас разберет, нонешних?.. — посмотрел на меня с болью, устало. Я опустил глаза, не мог спорить.
На третий день мы закончили печь. Открыли окна — пусть сушит солнце. Но наворожили — спустился дождь, тот самый: теплый, грибной. К вечеру приехали с пашни Степан с Надеждой. Комбайны встали, косить помокру нельзя. Но Степан был веселый, почуял по нашим глазам — готова печь. Через порог ступил тихо и боязливо, как в больницу. Лицо осветилось — уставился на печку, не оторвать.
— Ну-у, Григорий, удружил ты! Ложь цену, — удивлялся Степан и тыкал в жену пальцем. — Надежа, гляди ты, гляди! Да не тушуйся!
Она, и правда, сробела. Стояла далеко в сенках, посматривала на печь, как на чудо. Видно, боялась зайти в дом в грязной полевой одежде.
— Надежа, включай третью, до магазина!
— Обмывать рано. Утром дым пропустим. Приготовь квашню, — сказал Григорий, покосился на меня, посуровел. По домам мы ушли отдельно.
Вечер стоял теплый, но темный. Улица то вспыхнет, то скроется — шли машины с полными фарами, везли в город хлеб. За деревней гул пропадал, машины входили в лес, а дальше белел под дождем асфальт: прямо в город — тугая стрела.
Спалось плохо, открыл настежь створку, смотрел на дорогу. Машины шли всю ночь туда и обратно, подолгу гудели в тишине. На лоб опустились капли, потом на щеки. Наступал туман. К утру он захватил всю деревню его испугались гуси, стали громко кричать. От их крика и шума крыльев вздрогнула тишина и уж не смогла успокоиться: замычали коровы, охнула на ухабе телега, и далеко в степи пугливо заржала лошадь, не узнавая запахов дома. Но все эти звуки шли мимо, не мешая думать о чем-то милом, далеком, как детство, как отцовские руки. Как сохранить это для будущих дней, и чтоб любили дядя Степан и Григорий — и все любили, и чтоб мать успокоила в тебе свое сердце, не была одинокой.
Начиналось утро, стало прохладно, на улице опять появились машины, кузова под брезентом — опять хлеб, хлеб.
На кухне застучала посудой мать, я видел ее худые подвижные руки, опавшее лицо. Опять не уснула. Когда я сплю — она тоже спит. Туман приподнялся и хлынул в горницу, тихо трогал ресницы. Это походило на ласку и отдавалось в ногах.
Совсем рассвело, и я, умытый, тревожный, в новом костюме, пошел к Степану. Навстречу женщина с пустыми ведрами — худая примета, но я смело распахнул дверь. Григорий опередил. Сидел на лавке, во все глаза наблюдал хозяйку. Был тоже чистый, расчесан, но сжатый, весь начеку. Меня не заметил, взглянул, как в пустое место. Ладони легли на коленки, но пальцы живые — подрагивают, суетятся. С лица сошла темнота, щеки опали. Степан разливал вино. Рука за рюмку, а глаза набок — видят только жену. Она открыла заслонку. Григорий привстал, но тут же схватился за лавку, вспотел со лба. Булки с противня отпыхнули жаром, большие, пузатые, в середине торчит конфетка. Первым откусил Степан, зажмурился и зажал дыханье. На зубах захрустело, передал булку хозяйке. Потом попробовал я, потом — Григорий. Он вначале понюхал мякиш и съел отдельно. Чуть слышно сказал:
— Степа, пиши приговор…
Теперь принялся за корку. Она не подчинялась, скользила по пустым гладким деснам, но глаза его уже играли, чувствуя праздник, большое веселье, когда все будут хвалить его, удивляться, пить за здоровье, желая бессмертной жизни. Может, ради таких минут, мгновений, когда все тебя любят, и живем на свете. И теперь впереди, — хоть океан, хоть гибель, а люди бросятся за тобой и будут рады, что ведет их самый простой и смелый, с великим талантом. Если споткнешься, упадешь в яму, — обмоют, залечат раны, будут любить еще крепче, роднее, великий, мол, как и мы, — с грехами. Одно не простят тебе, мастер, — если талант убежит твой, как вода сквозь сито, а это бывает от легкой жизни и ранней славы: тогда нигде не спасешься, пойдешь по свету, как прокаженный: люди подняли, люди опустили. Все это знают, да не все боятся. Григорий боялся. Но теперь полегчало, и он сказал, чуть щурясь, опять то же:
— Приговор, Степа?! — Но не ждал ответа. И праздник начался.
— Жить тебе, Григорий, не помереть. С теплом сделал, с хлебом, — начал Степан, но запнулся, что-то вспомнив, — и вдруг обнял меня, стиснул за шею, и глаза его были рядом, в них встали слезы, но он сдержался. — Прости, парень, я пью, гуляю. Всем добрым Гриша склал печи, до нас дошел. Так кто мы, кто мы?
Степан чокнулся со мной, в глаза заглянул снизу.
— В мать, в отца пойдешь — и тебе сложит. Все к тому. Слышь, Надежа! Подай голос, уважь гостей. А че, Григорий? Ну-ко прибавь ему, — и он, не дожидаясь, сам долил вина, оно хлынуло через край, смочило скатерть. — Прости, парень, и ты, Григорий. Прости, Надежа. Сегодня я пью, гуляю. Хорошо мне. И нога не болит. Испугалась печки, соба-а-ака…
Григорий отвернулся от нас, отпил из рюмки, зажевал теплым хлебом. Замолчали. Над столом закачалась долгая роднящая тишина, а может, ради нее живем мы на свете.
— Мужики, неуж будет война? — И сам ответил: — Не полезут! Наш Иван теперь в силе… И меня не списали. А что! Отогреюсь на печке… — но смутился, перевел на другое — Давайте дровец подбросим? Да не молчите! Сколь можно…
Он еще умолял, просил нас о чем-то, глаза сияли доверчиво, по-детски, не дождался ответа, сдвинул заслонку и бросил сухое полено. Оно вспыхнуло, обдало жаром — и хозяин засуетился, достал с верхней полки стаканы, рюмки отставил.
Надежа сказала:
— Вот и с домом. Свое гнездышко, слава богу. Состаримся — нарекем сыну.
— Где-то Валютка наш. В армии. Посылку все просит — хлебца домашнего. Шанежки уважал морковные. Теперь напекё-ом! Поест… Скоро женим. Он маленьких любит, — подал снова голос Степан и затих надолго.
Встала хозяйка. Задумчиво разлила вино по стаканам платок одернула.
— За наших детей! — но оробела, пригнула голову, опять стакан подняла — Пусть им вольно дышится, легко спится! За кровь нашу! — И над столом стало еще тише, просторней, не хотелось больше ни слов, ни признаний, помолчать бы подольше — каждый о своем, о вчерашнем и давно забытом, о дорогом, о трудном, о беде ли, о счастье, — какой русский говорит о счастье? — не нашел слов, не придумал, а думать можно — легко и не стыдно. Но все спутал Григорий.
— Городской, чё не пьешь? Горько — не сладко. Все ищешь — зачем печь? Зага-адка. Проживешь жизнь — отгадаешь. Мать твоя знает. Уедешь — провоет глаза… У меня то же горе. Ох, дети, дети… — За столом опять стихло.
Огонь затухал. По краям полена означились красные кровяные угли. Сверху — синие огоньки, то замрут, то взметнутся. Я смотрел на них, и казалось, что знаю отгадку. Все боли мои обмякли, не хотелось никуда ни идти, ни ехать, и я решил остаться здесь навсегда, навечно; видно, не бывает на свете второго отца, второй матери, не бывает второго дома и второй жизни. Я поднялся:
— За русскую печку!
— За кормилицу… — перебил Степан, но смешался.
— Выше, выше бери! — почти закричал Григорий и ударил в стол кулаком, не найдя слов, не излив душу внезапно пьянея, чувствуя, что сейчас признается в чем-то огромном, неясном, которое жило всю жизнь в нем, томило и сейчас опять встало у горла, просилось на волю.
И он начал:
— Мужики, не умирать бы… — и вздрогнул. Стучал в окно резко, нетерпеливо. Распахнулась створка.
— Григорий у вас? Ево ищут. Сыновья на машинах пригнали! — Голос был молодой и визгливый. С улицы в окно дунул воздух, и огонь в печке заколебался, стал чахнуть. Григорий поймал наши взгляды, рука дернулась и опустила стакан на стол.
— За хлебушком гонцы. Воронье… — Он медленно поднялся с лавки, шагнул вперед и зашатался — то ли от слабости, то ли от вина. Вышел за порог. На крыльце в лицо кинулось солнце. Недавно разведрило. Он закрылся ладонью, направился за ограду. Мы — следом. В улице пахло дымом и свежим хлебом. Дым из трубы вначале шел кверху, потом медленно прижимался к земле. Григорий не оглядывался, спина согнулась. Высоко в небе, напротив солнца, вышла темная стая. Птицы кричали прощальными остывшими голосами, но их быстро закрыло небо. Они только чудились — маленькие черные точки, потом пропали — ушли за солнце.