Вместе с поэтами, художниками и метранпажем Егорычем жил шуховский пес Чайльд-Гарольд, кофейно-пегой масти пойнтер. Продовольственных карточек псу не полагалось, кормился он общими подаяниями. Лежал, вытянув лапы, у печки, смотрел на огонь. Спал вместе с хозяином, так им было теплее, но все меньше оставалось тепла в песьем теле, и скудели подаяния псу. Чайльд-Гарольд лежал у печки, изредка тяжело вздыхал. Иногда плакал. Но в глазах его не было укора. Пес все понимал. Долго-долго жевал данный ему кусочек сырого хлеба, прежде чем проглотить. Жить псу осталось недолго, он безропотно расставался с жизнью, постепенно мертвел. Да и сами художники и поэты и наборщик-метранпаж Егорыч жили в некоем междуцарствии между жизнью и смертью. Всякий день можно было ступить за черту. Политуправление не позволяло ступить, нуждаясь в живых художниках и поэтах; они сражались с врагами посредством сатиры — «Штыком и пером». Политуправление отправляло время от времени художников и поэтов на фронт, благо фронт совсем рядом; можно дойти пешком. Отправляли их и за линию фронта, в Партизанский край. В командировочных предписаниях творилось, что надлежит художникам и поэтам собрать материал для фронтового сатирического органа «Штыком и пером». Но главная цель состояла не в этом. ПУР посылал свои творческие кадры в действующую армию, чтобы они отъелись, чтобы не померли от истощения, остались в строю.
Только Егорыч не ездил на фронт. К середине зимы совсем он сделался плох, так же плох, как и пес Чайльд-Гарольд, тоже от печки не отрывался. Евгений Иванович стал замечать: в глазах у Егорыча блеск появился, как-то странно, мечтательно глядел он на лежащего у печи Чайльд-Гарольда. Однажды Евгений Иванович на фронт собрался. С собакой простился, поцеловал Чайльдика в оба глаза. Знал, что уже не застанет его в живых. Чайльд-Гарольд вдвоем с Егорычем оставался. Пес поплакал, и Шухов поплакал. Что-то не вышло с поездкой в тот раз. Евгений Иванович возвратился. Егорыч с Чайльдика шкуру сдирал…
Печка топилась, топка раскрыта была. Эта картина так и запомнилась Шухову навсегда, в красках запомнилась, в цвете. Сны ему, с детства, цветные снились, и память его цветная… Сумеречная, согбенная фигура с ножом в руках, блики огня и резкие черные тени, и яркая алая кровь, сухожилия, мускулы, ребра. Так писали кровь, мясо и ребра фламандцы…
Нет, так не писали, то есть, может быть, и писали, но краски на их холстах поблекли, что ли, за двести музейных лет; бычья кровь на фламандских холстах свернулась и потемнела. Кровь Чайльдика, в бликах печного пламени среди сплошной черноты, была исполнена рубинового, переливчатого сияния. Шухов смотрел на это. Это было немыслимо, нестерпимо красиво. В жизни своей он еще не видывал такой насыщенности, глубины, богатства, мощи цвета. Он думал, что надо запомнить это. Он был художник, профессионал; впечатления жизни, даже трагические впечатления всегда бывали изначально художественными. Случалось, его и осуждали за это и даже укоряли в бессердечии…
— Я его порешил, Евгений Иванович, — спокойно, буднично сказал Егорыч, — когда он был при последнем вздохе. Дальше нельзя было ждать, а то бы он стал пропастиной… И — ни нашим, ни вашим… ни вашим, ни нашим… — бубнил Егорыч в каком-то исступлении, продолжая свою нечеловеческую, потустороннюю работу.
Евгений Иванович ничего не сказал — дурнота подступила к сердцу. Он вышел наружу, бродил по мертвенно-серому, чуть забеленному снегом городу. Да и снег тоже был серый в ту зиму. Шухов садился на каменные тумбы в подворотнях — на эти дворничьи троны — зажмуривался и внутренним зрением видел картину в немыслимо, нечеловечески свежем и мощном цвете — цвете неостывшей крови…
Егорыч назавтра помер.
Евгений Иванович никогда никому не рассказывал про это. Про это нельзя рассказать…
И еще осталось из той, блокадной поры виденье: весною, когда стаял снег, город будто умылся и до того стал хорош, что страшно было глядеть на него: казался он миражем на бездонном, безоблачном небе. Город стал невесом, нематериален, будто его нанес — тончайшей пастелью — на голубом своде гениальный художник.
Шухов вглядывался в свой город, хотел разгадать улыбку Джоконды, запечатленную на его лице, и не мог разгадать. Однажды его застиг артобстрел на набережной, возле Дворцового моста. Сначала снаряд разорвался на том берегу Невы, за Петропавловской крепостью, должно быть, в Зоологическом саду. Потом в Неву угодил, видимо целили в мост. Шухов прибавил шагу, свернул в Александровский сад, там прыгнул в отрытую прошлым летом траншею, в окоп. В окопе не было никого — и на площади ни души, и на Невском, и на бульваре. Прямо перед собою Евгений Иванович видел Александрийский столп и Зимний дворец тоже видел! Он услышал полет снаряда, присел. Снаряд ударил в Зимний дворец, возник фонтан пыли и дыма, каменных брызг. Из фонтана выделился и полетел по небу некий кусок материи, рукотворный метеорит. Шухов видел, как он летит в ясности майского небосвода. Летел этот камень, частица Зимнего дворца, в направлении Александровского сада, прямо к Шухову летел. Евгений Иванович опять присел, голову в плечи спрятал. Камень упал на бровку окопа, Шухов его разглядел. Это была капитель, недавно: венчавшая одну из колонн Зимнего. Капитель сохранила в полете лепестки лепнины, сотворенной мастером в восемнадцатом веке.
Шухов разглядывал прилетевшую к нему капитель, ему вспоминалась увиденная перед войной картина художника-сюрреалиста: по синему небу летело вечное перо, авторучка фирмы «Паркер». Художник с дотошностью, как чертежник, в перспективе выписал ручку, даже марку фирмы обозначил. И небо он написал, как писали его пейзажисты во все века, — реалистически. Картиной своей он, должно быть, хотел показать, что миру свойственны не столько закономерности, сколько фантасмагории, катаклизмы и аномалии; для выражения этого мира недостаточен реализм, нужен сюрреализм, то есть сверхреализм. Шухов понял эту идею сюрреалиста, но картина показалась ему скучна, а фантазия художника слишком рациональна…
Он глядел на упавшую с неба капитель Зимнего дворца и думал о немецком наводчике: где-нибудь на Вороньей горе обер-ефрейтор покрутил колесико прицельного механизма, обер-лейтенант картаво прокаркал: «Файер!» — это была их работа, обыденность войны. Снаряд полетел — по законам баллистики, поразил предназначенную ему цель. Взрывная волна подняла в воздух частицу пораженного объекта — капитель колонны Зимнего дворца… Шухов глядел на нее и думал, что это едва ли мог вообразить сюрреалист; в двадцатом веке бытие фантастичнее всякой, даже больной фантазии человека…
После войны, лет двадцать спустя, Шухову довелось побивать на выставке сюрреалистов. Он пристально, долго, пристрастно рассматривал фантасмагории этих бодрых, улыбающихся патологоанатомов мира, они хотели его поразить, подавить, испугать картиной разъятого, обезумевшего человечества. И не могли поразить: Евгений Иванович видел, как летела по небу над самым, может быть, прекрасным городом мира капитель с лепестками лепнины. И видел много еще такого, что было страшнее, жесточе и фантастичней видений, сюрреалистов. Ультрасовременность их искусства показалась ему старомодной, что ли. Он служил своим искусством — в меру умения — не разъятию мира, а воссозданию, спасению, синтезу. «Мир спасет красота…» На легкость спасения, впрочем, Шухов не уповал. Для спасения мира пока что нужны еще были вот эти стриженые ребята — воины…
Они сидели, вперив в художника светлые взоры своих безоблачных, незамутненных очей. Евгений Иванович заговорил не о том, что успел передумать и вспомнить. Слова вдруг возникли, явились, он где-то их слышал и сам говорил; они хранились в запаснике сознания:
— Дорогие друзья! — обратился к воинам Шухов. — Разрешите вам передать горячий привет от моих товарищей художников. Мы, художники, — это стало традицией — постоянно выезжаем на встречи с теми, для кого мы работаем, на встречи с вами. Когда мы встречаемся с вами, то видим, насколько народ наш вырос, насколько правильно и глубоко понимает искусство. Мы работаем для народа и вместе с народом. Такие встречи взаимно обогащают нас…