Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Л. А. Что-то не люблю я слова «пошлость»… А в принципе вы, конечно, верно чувствуете суть нашего расхождения. Я допускаю, что в изуродованном человечестве «есть еще не изуродованная часть», которая считает себя вправе «поправлять» тех, кто изуродован. Дело в том, кто кем себя чувствует. Я уступаю право «поправлять» меня с точки зрения «гармонии» тем, кто на это претендует, но мне прошу оставить одно право: право чувствовать себя изуродованным.

Т. Г. Вы так прямо, Лев Александрович, относите к себе то, что я говорила об авторах стихов… что можно поверить: я и впрямь задела нечто шире, чем стихотворное, и весьма больное… А насчет прав, какие вы защищаете, скажу: право чувствовать себя, конечно, не ограничено; но вот пропагандировать «массовыми» способами чувства изуродованного человека, возводя их в норму, — это «право» подлежит все-таки общественному обсуждению…

Л. А. Я действительно все «через себя» пропускаю. И поэтому не разделяю «право чувствовать» и «право пропагандировать». Для меня это одно и то же. Ощущение катастрофы, угроза которой привычна, — это состояние современного человека. Во всяком случае, это мое состояние. Причем с детства. С того момента, когда ожидаемая мировая гармония, в которую я успел поверить, обернулась мировой войной и другими событиями, в которые я, простите мою нелогичность, до сих пор до конца «поверить» не могу. С тех пор всю жизнь для меня реальность вывернувшегося мира — проблема, которую надо решать как бы с нуля. Поэтому я и ценю трезвых поэтов. Я живу в ощущении возможной катастрофы, и это норма. Возможно, я ненормален, но другой жизни мне не дали.

Т. Г. Не пойму, чего больше в вашем признании: боли или обиды на мир… Но насчет гармонии, по-моему, у вас ложное разочарование. Ведь гармония не дает обязательств о сроках и формах своего «торжества» и, значит, не может быть перечеркнута логически объяснимыми ближними событиями. «Красивые уюты», как говорил Блок, но не идею «добра и света» могла отнять война… И вот оно, кстати, — снижение точки зрения на человека: мысль о роковой и верховной роли обстоятельств. О сугубо внешней силе, которая «дает» человеку то или другое мироощущение… Ну а что трудно сохранить гармоничность, а тем паче быть поэтом — тут нет спора!

Л. А. И все же, ценя трезвых поэтов, я бы поспорил об их «кабинетности», как писали вы. Об их «недемократичности», как я понял вас. Они, по-вашему, воображают себя поэтами культуры, но куда больше культуры, замечаете вы, в «прямом отношении человека к природе», скажем, в бессловесном «труде и страданьи» тургеневских «непросвещенных» крестьян, чем в упражнениях этих нынешних умников… Я не сомневаюсь, Татьяна Михайловна, в искренности ваших демократических устремлений, но мне вот что интересно: кого теперь у нас больше — тех счастливцев, которые в бессловесном единении с природой идут утром по воду к колодцу, а потом сливаются с природой в «труде и страданьи», или тех, что вкалывают в горячке спущенных им планов, затем в жажде больших чувств сливаются с телевизором и иногда, наедине с собой, мечтают, простите, бросить все это «единение», включая и «родную околицу», и рвануть в город и, зацепившись хоть за койку в общаге, отдаться современной «машинизированной цивилизации»? Я думаю, что такой «дачник», который может себе позволить «прямое отношение к природе», конечно, более счастлив, чем крутящийся в миллионных толпах представитель «рабсилы». Речь лишь о том, где теперь аристократия и где, так сказать, демос. Я считаю, что поэтесса, задумчиво глядящая в тихие воды Псковы́, потом входящая в мокрый черничник, а потом идущая к письменному столу с мыслью о «подпольной страде ремесла», — аристократка; а поэт, проваливающийся в «массовую культуру», как в «свалку словарей», и эту свалку описывающий с жестокостью цехового эксперта, — демократ. Я не о том, кто мне милей; легко догадаться, что милей — первая. Я о том, где теперь «демократия» и где поэт. И где реальность, которую должна объять поэзия. Новая реальность и новая поэзия, а не та, которая гипнотизирует тебя Пушкиным, потому что «твердь» уходит у нее из-под ног.

Т. Г. Призна́юсь вам: поскольку о «новой поэзии» даже на моей памяти объявляли не раз, я пришла к выводу, что «новая поэзия» — это та, которая устаревает в виду очередной «новой»… Так что надежней, по-моему, говорить просто о поэзии.

Л. Т. Ну, пожалуйста, если вам так привычней. «Просто о поэзии», о «вечной», так сказать? Ради бога.

Т. Г. И даже — просто о стихах. Не выдавая их ни за «новые», ни за «вечные». По мне, любые строки достойны прочтения — когда они не отмечены «жестокостью цехового эксперта». А поскольку у вас демократ — такой цеховой эксперт, мне дорого, что, вспомнив мои давнишние стихи, вы сочли меня аристократкой. Да только куда мне до тургеневских «непросвещенных» героев, чьи «труд и страданье» кажутся вам анахронизмом!.. А когда я писала эти стихи (моей дачей, замечу, была тогда работа экскурсовода в Пушкинском заповеднике), вокруг меня были абсолютно живые и недосягаемые для меня аристократы. Крестьяне из окрестных деревень. Например, тетя Шура — сторож михайловского дома. Лицо этой высокой старой женщины мог бы написать разве Крамской: такое это было чудное, доброе, горькое, породистое крестьянское лицо. И был у нее особый гармонический дар — на рассвете по дороге из своей деревни в Михайловское набирать цветы, чтоб расставить их в комнатах пушкинского дома. Что это были за букеты! Какая любовная тонкость в подборе цветков или колосков и листьев! И как чувствовала она, в какую пушкинскую комнату что́ гоже поставить… Малыши школьники принимали ее за Арину Родионовну. Она первая встречала их в сенях михайловского дома. И пока она была в доме, в нем было больше Пушкина, чем когда ее не стало. Надо ли говорить, какой жизненный путь был за плечами этой женщины — уроженки псковской земли, где гитлеровцы воистину дотла выжигали славянский корень!..

Я всегда знала и теперь знаю немало таких людей. Они есть везде, эти Фениксы, восстающие из пепла. Ваш вопрос: «Кого теперь у нас больше?» — не снизит их роли. Точный ответ на него проясняется, впрочем, не на Симферопольском шоссе, ведущем на курорт, а, так сказать, на изломах истории. К тому ж ответ этот, каким бы горьким он ни был, не в силах отменить назначения поэта. Ведь дело поэта — не переметываться ко всякому (любому!) большинству, копируя или покорно обслуживая его, но — созидание человека или, как я писала, народоформирование. Вне этой задачи — литературы демократической не бывает, а бывает лишь «массовая культура», при которой поэт состязается в потребительстве и моральном пораженчестве со своей аудиторией. Нет парадокса в том, что «массовая культура» зарождается «за стеной кабинетной посвященности»: там, вдали от драматической полифонии мира, копится не музыка речи, но «свалка словарей», статистические сведения о человеке и мире… Из всего этого и вырабатывается «формула правды» — например, о «металлургических лесах» или лягушках в человеческий рост, которые «в девичестве — вяжут», между тем как поэзия, не смущаясь статистическими сводками, растит зерно истины… Нет ничего удивительного, что «культурная» зарифмовка «голых правд», частных правд — во́роха «достоверной информации» — смыкается если не в образной системе, то потолком представлений о человеке с тем эталоном пошлости, который насаждает сегодня истошно воющая или плотоядно осклабленная в «массовой» ухмылке эстрада.

Л. А. Мне-то всегда казалось, что эстрада охотнее осваивает именно традиционные и «гармонические» системы. «Ландыши, ландыши, светлого мая привет…» Привет от «свободной стихии». Простите, это шутка! Возможно, что эстрада теперь прихватывает и авангардистов. Это дело эстрады. Мы-то ведь говорим о поэзии?

60
{"b":"830502","o":1}