Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Оказалось, что Владимир Яковлевич устроил очередной розыгрыш, он сказал соседям, что везет сумасшедшего, а чтобы они не сомневались в этом, подошел ко мне, когда я стоял у раскрытого окна, и сказал какую-то явно глупую остроту. Я, конечно, обжаловал ее Мите за окном. Хенкин подмигнул соседям, и они, убедившись, что я разговариваю ни с кем, преисполнились страха: шутка ли, ехать рядом с сумасшедшим, да еще, по намекам Хенкина, в достаточной степени буйным! И, несмотря на жару, соседи из купе не выходили. А жара была изнурительная!

А отдохнуть? Вздремнуть? Нет, об этом и мечтать нельзя было: то с потолка на меня спускалось что-то вроде паука, то будило какое-то не то чмоканье, не то чиханье над самым ухом, а подо мною систематически оказывался узелок с домашним печеньем, которое мама испекла любимому Володечке на дорогу в Баку (месяц тому назад!).

— Почему ты не ешь печенье? — спросил я.

— Невозможно разгрызть.

— Так выброси…

— Ма-ми-но печенье? Выбросить?

И я продолжал ночевать на сухарях…

Приехали мы в Одессу, начали играть, но через несколько дней была объявлена война.

Хенкин подлежал немедленной мобилизации как запасный первого разряда (так, кажется, это называлось), но его устроили младшим писарем в военный лазарет. Затем призвали и меня; так как я очень близорук, меня положили для определения годности в лазарет, и, как оказалось, именно в тот, где писарчуком был Владимир Яковлевич.

Настроение у нас обоих неважное. Хенкин угнетен, удручен, ему кажется, что никогда уже он не появится на сцене… И в знак того, что с искусством все кончено, он отпустил усы и бороду.

Но Хенкин — это Хенкин… И сквозь мрачные тучи пессимизма все чаще и чаще прорываются теплые лучи хенкинского оптимизма, его душа комика не может долго пребывать в тоске, а раз так, значит… значит, и ему и всем вокруг становится веселее. И даже розыгрыши возобновляются: он подсылает ко мне писарей, фельдфебелей, врачей с самыми неожиданными нелепыми розыгрышами.

Следующая встреча наша была в 1916 году. Хенкин промелькнул в Петрограде, забежал ко мне в театр. Но это был другой Хенкин… В солдатской форме, усталый, униженный, испытавший всю «прелесть» начальственного хамства, целиком зависевший от своего штабс-капитана: понравится капитану рассказ — и Хенкин пьет с ним водку, не понравится — и Хенкин отправляется с маршевой ротой на фронт.

— Ты понимаешь, — говорил он, нервно бегая по моей театральной уборной, — ты понимаешь, как это мерзко оказалось: читать для офицеров в этой солдатской форме! Но для солдат — еще хуже… Понимаешь, «В казарме» я рассказывал сотни раз, и всегда мне самому было весело. Этот рассказ… Это оказался гнусный рассказ… издевка. Мы думали, это шутка, наполовину выдуманная, а это издевка над грязной солдатской действительностью… Их, солдат, заставляют учить наизусть идиотскую словесность, непонятные слова, лишенные смысла фразы, которых и интеллигенту не выучить, а их — кулаком в морду, когда они путают… А я им об этом читаю смешной рассказ! Офицеры хохочут, фельдфебели подхихикивают, а солдаты, для которых и о которых, как я думал, я читаю, обижаются!.. Уходишь со сцены не то офицерским холуем, не то солдатским обидчиком… Стыдно и мерзко. Я понимаю, что другим на фронте, в окопах, в тысячу раз хуже… И все-таки гнусно.

И как злобно проклинал он царскую службу, как ненавидел все и вся!.. Это был единственный период его жизни, когда хенкинский оптимизм был задушен гнусной действительностью… Но все-таки глаза его нет-нет да становились теми же молодыми Володиными озорными глазами! Я называл их буравчиками, и это название нравилось ему и так за ними и осталось! Значит, где-то глубоко в душе его тлел огонек неистребимой жизнерадостности, тлел при самых подавляющих и принижающих обстоятельствах и тотчас разгорался, когда врывался освежающий ветер, пусть даже буря — лишь бы не затхлость стоячего болота…

Володя! Дорогой Володя!.. Вот сижу я дома, где мы, бывало, переговаривались из окна в окно… У меня перед глазами твоя ироническая улыбка, твои веселые, озорные глаза-буравчики… Стучу на машинке. Пишу о тебе. И, увы, печально думаю: каждому из нас отпущено какое-то количество радостей и страданий… (Не беспокойтесь, читатель, это не мистическое отступление, а лирическое, и слово «отпущено» относится не к господу богу, а к судьбе, а если хотите, еще более прозаически — к сложившимся обстоятельствам.) Но кроме «отпущенных» радостей и страданий каждый из нас и сам создает их себе.

И тебе, Володя, судьба отпустила много радостей; а вот сам ты создал себе немало страданий и в искусстве не всегда радостно жил…

Веселую и печальную, легкую и трудную жизнь прожил Владимир Хенкин. Жизнь человека, сотканного из противоречий и слишком талантливого, чтобы быть обыкновенным, в меру хорошим и в меру плохим.

Я не хочу сказать, что талантливый актер непременно должен быть Кином и сочетать в себе гений и беспутство, но подходить к нему с меркой маленьких добродетелей и маленьких уютных недостатков среднего хорошего человека не следует. Он весь на глазах, вся жизнь его на виду, и маленькие его добродетели как-то неинтересны, их не замечают, а маленькие пороки большого актера очень соблазнительно сделать большими, интригующими и шептать, говорить, кричать о них…

В 1924 году поехал Хенкин гастролировать на юг как рассказчик. Успех, успех, успех… И вдруг… освистали. Да еще как! В чем дело? В отсутствии такта. Как-то после концерта, в котором Хенкин имел особенно шумный успех, пришли к нему южане, его старые, темпераментные почитатели, с вопросом: «Почему вы, Владимир Яковлевич, не читаете ваших прежних самых смешных рассказов из еврейской жизни? Вот был бы успех!»

И соблазнился падкий на успех Хенкин. И вспомнил старые анекдоты… Но когда экспансивная советская молодежь — безразлично, еврейская или русская — услыхала эти анекдоты, они прозвучали для нее антисемитским выпадом, и она запротестовала, затопала ногами, засвистала; принять эти рассказы как «просто анекдоты», как пресловутый аполитичный юмор она не умела и не хотела и запротестовала.

Забыл Хенкин урок своей солдатчины… Забыл, как проклинал себя за то, что рассказывал солдатам оскорбительные, унижающие их достоинство анекдотики… Забыл и не учел того, что царские «солдатики» должны были молчать, когда их оскорбляли, а советская молодежь достойно ответила на оскорбление — освистала.

Приехал он в Москву растерянным, страшно огорченным: его, Хенкина, несправедливо освистали за рассказы проверенные, тысячу раз читанные!

— Скажи, объясни, в чем дело? — кричал он мне. — За что? Какой может быть антисемитизм, когда я сам еврей и, ты знаешь, люблю свой народ?..

А он любил свой народ! Когда в 1913 году в Киеве разбиралось в суде громкое «дело Бейлиса», которого ложно обвинили в том, что он убил русского мальчика для совершения религиозного ритуала, как волновался Хенкин, как страдал он, боясь, что евреи будут оболганы, опозорены, и как ликовал, когда выяснилось, что весь процесс был результатом грязной провокации, лжи и клеветы, и Бейлис был оправдан!

Этой же весной, как только театральный сезон окончился, задумал Хенкин театральную поездку с группой молодежи и предложил мне вести конферанс, режиссуру и руководство. «Поедем в основном в Ростов, там тебя и меня хорошо знают», — настойчиво уговаривал он меня.

И уговорил. В этой поездке я впервые встретился с молодым артистом, жаждавшим стать конферансье, — с Мишей Гаркави. О нем поговорю, когда речь пойдет о конферансе вообще.

Заехали мы в сакраментальный для Владимира Яковлевича город, где он претерпел эти неприятности.

Там я выпустил его сперва в старинном водевиле, потом мы вместе конферировали, и только когда симпатии были твердо завоеваны, он выступил с рассказами (разумеется, не теми!). И имел огромный успех и не мог не иметь его.

Хенкин, конечно, был чудесным, своеобразным драматическим актером, но он раньше всего был неповторимым рассказчиком. А между тем последние двадцать — двадцать пять лет он гордился положением драматического актера и почти стеснялся, когда его называли рассказчиком.

36
{"b":"829153","o":1}