Госпожа Гранде сообщила все, что знала об этом. Она рассказала приблизительно так, как дело происходило в действительности, но изложила все в благоприятном для Левенов свете.
Во всем этом не было ни малейшего следа какого-либо интереса или особого отношения к Люсьену, скорее чувствовалась неприязнь, вызванная его скучающим видом.
Вечером госпожа де Темин сочла себя вправе разуверить господина Левена и заявить ему, что между его сыном и прекрасной госпожой Гранде не было никакой любви и даже ухаживания.
Глава сорок шестая
Господин Левен был весьма дородный мужчина, со свежим цветом лица, живыми глазами и красиво вьющимися седыми волосами. Его фрак и жилет были образцом скромного изящества, подобающего пожилому человеку. Во всей его внешности чувствовалась какая-то непринужденность и уверенность. По черным глазам, по быстрой смене выражения на лице скорее можно было принять его за художника, за человека с дарованием (каких уже больше нет), чем за знаменитого банкира. Он показывался во многих салонах, но преимущественно проводил время в обществе остряков-дипломатов (дипломатов напыщенных он не выносил) и среди почтенной корпорации оперных танцовщиц. Он был для них провидением в их мелких денежных делах. Каждый вечер его можно было встретить в фойе Оперы.
Он не очень высоко ценил общество, которое принято называть хорошим. Бесстыдство и шарлатанство этих кругов стяжали себе слишком громкую известность.
Он боялся только двух вещей на свете: скучных людей и сырого воздуха. Избегая этих двух бедствий, он совершал поступки, которые сделали бы посмешищем всякого другого на его месте, но он, дожив до шестидесяти пяти лет, ни разу не стал предметом насмешек, хотя сам преследовал своими насмешками многих. Во время прогулки по бульвару лакей подавал ему плащ, когда он проходил мимо улицы Шоссе д’Антен. Он пять-шесть раз на дню переодевался, сообразуясь с дующим ветром, и по той же причине имел несколько квартир в разных частях города.
Отличительной чертой его ума была скорее естественная живость и некоторая довольно приятная несдержанность, нежели возвышенность мысли. Он иногда забывался и должен был сам следить за собой, чтобы не совершить какого-нибудь неосторожного или неприличного поступка.
– Если бы вы не нажили состояния игрою на бирже, – говорила ему обожавшая его жена, – вы не могли бы преуспеть ни на каком другом поприще. Вы с невинным видом рассказываете анекдот и не замечаете, что смертельно ранили самолюбие двух-трех человек.
– Я возмещаю это тем, что всякий платежеспособный человек всегда может рассчитывать на тысячу франков, которые ему охотно выдаст моя касса. К тому же вот уже десять лет как меня принимают без критики, каков я есть.
Господин Левен никому не говорил правды, кроме жены, но зато ей высказывал полностью все: она была для него чем-то вроде памяти, которой он доверял больше, чем своей собственной. Сперва он старался быть сдержанным в присутствии сына, но эта сдержанность стесняла его и портила беседу. Госпоже Левен не хотелось лишать себя общества сына, господин Левен считал Люсьена очень скромным и потому в конце концов стал говорить в его присутствии обо всем.
По существу, этот старик, чьи злые словечки внушали окружающим столько страха, был настоящим весельчаком.
В ту пору, о которой идет речь, люди уже несколько дней находили его грустным, взволнованным; по вечерам он очень крупно играл, он даже позволил себе играть на бирже. Мадемуазель де Брен устроила два танцевальных вечера, которые он почтил своим присутствием.
Однажды, часа в два ночи, вернувшись с одного из этих вечеров, он застал в гостиной сына греющимся у камина и дал излиться своему горю.
– Закройте дверь на задвижку.
Когда Люсьен вернулся к камину, господин Левен с недовольным видом спросил его:
– Известно ли вам, в какое глупейшее положение я попал?
– В какое, отец? Я бы никогда не подумал.
– Я вас люблю, и потому-то вы делаете меня несчастным. Ибо величайшая глупость из всех – это любовь, – добавил он, одушевляясь все более и более и заговорив серьезным тоном, которого сын никогда у него не замечал. – За всю мою долгую жизнь я знал только одно исключение, но зато оно и единственное. Я люблю вашу мать, я не могу жить без нее, и она никогда не причинила мне ни малейшего огорчения. Вместо того чтобы видеть в вас соперника, я решил полюбить вас; это – нелепое положение, в которое я поклялся не попадать, а между тем вы не даете мне спать.
При этих словах Люсьен стал совсем серьезен. Его отец никогда не позволял себе преувеличений; он понял, что ему придется выдержать вспышку настоящего гнева.
Господин Левен был тем сильнее рассержен, что завел разговор с сыном после того, как две недели назад дал себе слово не заикаться ему о том, что его мучило.
Вдруг господин Левен направился к двери.
– Будьте добры подождать меня, – с горечью сказал он Люсьену.
Вскоре он вернулся с небольшим бумажником из русской кожи.
– Здесь двенадцать тысяч франков; если вы их не возьмете, мы с вами поссоримся.
– Это было бы совсем необычным поводом к ссоре, – улыбаясь, ответил Люсьен. – Роли переменились, и…
– Да, это неплохо, пожалуй даже остроумно. Но как бы там ни было, вам необходимо серьезно увлечься мадемуазель Гослен. Но только не вздумайте отдать ей деньги, а затем, по вашей благоразумной привычке, спасаясь бегством, скакать верхом куда-нибудь в Медонский лес или к черту в зубы. Надо, чтобы вы проводили с ней ваши вечера, посвящали ей все свое время, были от нее без ума.
– Без ума от мадемуазель Гослен!
– Черт тебя побери! Без ума от мадемуазель Гослен или от какой-нибудь другой – разве дело в этом? Публика должна знать, что у тебя есть любовница.
– А чем вызван, отец, столь строгий приказ?
– Тебе это отлично известно. Вот ты уже начинаешь кривить душою, говоря с отцом, который заботится о твоих же интересах, черт бы тебя побрал совсем! Я уверен, что если проведу два месяца без тебя, то перестану о тебе думать. Почему ты не остался в твоем Нанси? Тебе это было бы так к лицу: ты оказался бы достойным героем двух-трех жеманниц.
Люсьен покраснел.
– Но при том положении, которое я тебе создал, твой отвратительно серьезный и даже печальный вид, вызывающий такие восторги в провинции, где его считают сугубо модным, здесь может привести лишь к тому, что над тобой будут насмехаться, принимая тебя за жалкого сен-симониста.
– Да я совсем не сенсимонист! Я, кажется, вам это доказал.
– Э, будь сенсимонистом, будь еще в тысячу раз глупее, но пусть люди этого не видят.
– Отец, я стану разговорчивее, веселее, я буду проводить по два часа в Опере вместо одного.
– Разве можно изменить характер? Разве ты когда-нибудь станешь весел или легкомыслен? На протяжении всей твоей жизни, если только я, считая с нынешнего дня, не наведу порядка в две недели, твою серьезность будут принимать не за доказательство здравого смысла, не за дурное следствие хорошей причины, а за все, что есть самого враждебного светскому обществу. Поскольку же ты связал свою судьбу с этим обществом, тебе придется приучить свое самолюбие к десятку мелких уколов, которые оно будет получать ежедневно, а в таком случае наиболее приятным выходом из положения будет пустить себе пулю в лоб или, если не хватит мужества, сделаться траппистом.
Вот в каком положении ты находился два месяца назад, между тем как я лез из кожи, стараясь внушить всем, что ты разоряешь меня своими юношескими сумасбродствами! И в столь замечательном состоянии, с несносным выражением здравого смысла на лице ты хочешь сделать своим врагом графа де Босеана, лису, которая никогда в жизни не простит тебе этого, ибо, если ты добьешься какого-нибудь положения в свете и рано или поздно решишь заговорить, ты можешь вынудить его драться с тобою, что отнюдь ему не по вкусу.
Ты даже не подозреваешь, несмотря на весь твой дурацкий здравый смысл (черт бы его побрал!), что за тобою, как за дичью, охотится десяток неглупых людей, высоконравственных, занимательных собеседников, принятых как нельзя лучше в высшем свете и в довершение всего служащих шпионами в министерстве иностранных дел.