«И это передовой народ на свете! – думал Люсьен, возвращаясь домой по пустынным и зловонным улицам Нанси. – Боже мой! Как же должны протекать вечера в маленьких городках России, Германии, Англии? Сколько подлости! Сколько жестокой, холодной бесчеловечности! Там открыто господствует тот привилегированный класс, который здесь связан и обуздан тем, что его сняли с бюджета. Мой отец прав: надо жить в Париже, и только среди людей, весело проводящих жизнь. Они счастливы и потому не так злы. Человеческая душа подобна гнилому болоту: если не пройдешь быстро, погрязнешь».
Одно слово госпожи де Шастеле – и все эти философские мысли сменились бы счастливым экстазом. Человек несчастный старается поддержать себя философией, но она первым делом его отравляет, доказывая ему, что счастье невозможно.
На следующий день утром в полку было много дела: надо было приготовить личную книжку каждого улана к инспекторскому смотру, который должен был произойти до ухода в люневильский лагерь, надо было тщательно проверить на каждом обмундирование. «Можно подумать, – говорили старые усачи, – что смотр будет производить Наполеон».
«Для войны ночных горшков и печеных яблок, на которую мы призваны, это, пожалуй, лишнее, – говорили молодые унтер-офицеры. – Какая гадость! Но если когда-нибудь вспыхнет война, придется быть здесь и проявить знание своего ремесла».
После осмотра в казармах полковник дал час на обед, затем приказал садиться на коней и четыре часа продержал полк на занятиях. Во все эти разнообразные дела Люсьен вложил чувство доброжелательности к солдатам; он испытывал нежную жалость к слабым и через несколько часов был уже только страстно влюбленный. Он забыл госпожу д’Окенкур, а если и вспоминал о ней, то лишь со скукой и как о крайнем средстве, которое могло бы спасти его честь. Его серьезной заботой, к которой он возвращался, когда дела не целиком поглощали его внимание, был вопрос: «Как примет меня сегодня вечером госпожа де Шастеле?»
Когда Люсьен остался один, неизвестность эта стала мучительной.
После уборки, садясь в седло, он посмотрел на часы. «Сейчас пять, я вернусь сюда в половине седьмого, а в восемь моя судьба будет решена. Выражение „мой ангел“, быть может, всем покажется дурным вкусом. По отношению к такой легкомысленной женщине, как госпожа д’Окенкур, оно еще могло бы сойти; любезный и пылкий комплимент ее красоте загладил бы его. Но с госпожой де Шастеле! Чем заслужила такую грубость эта женщина, серьезная, рассудительная, скромная… да, скромная, потому что, в конце концов, я не был свидетелем ее романа с гусарским подполковником, а эти люди так лживы, так любят клеветать! Разве можно верить их словам? Кроме того, я уже давно не слышу об этом. Наконец, сказать по правде, я этого не видел, а впредь я могу верить лишь тому, что видел сам. Может быть, среди вчерашних людей найдутся глупцы, которые, заметив тон, которым я говорил с госпожой д’Окенкур, и ее чрезвычайную предупредительность, скажут, что я ее любовник. И вот бедняга, который влюбится в нее, поверит их сплетням. Что в манерах госпожи де Шастеле изобличает женщину, не привыкшую жить без любовника?.. Напротив, ее можно обвинять в излишней осторожности, в строгости. Бедная женщина! Вчера несколько раз она была так неловка из-за застенчивости… Часто наедине со мною она краснеет и не может окончить фразы: очевидно, мысль, которую она хотела высказать, ускользала от нее. По сравнению со всеми вчерашними дамами у бедняжки был вид богини целомудрия. Девицы де Серпьер, добродетель которых признана всеми, за исключением ума, ничем не отличаются от нее. Половина мыслей госпожи де Шастеле неуловима – вот и все; их можно выразить немного более философским языком, который благодаря этому кажется менее сдержанным. Я даже могу сказать этим девицам много вещей, которых не потерпит госпожа де Шастеле, поняв их значение.
Словом, я с трудом поверил бы свидетельству вчерашних людей, если бы дело шло о каком-нибудь осязаемом факте. Против госпожи де Шастеле у меня есть только определенно высказанное свидетельство станционного смотрителя Бушара. Я сделал ошибку, не приручив этого человека; что могло быть проще, как брать у него лошадей и ходить к нему в конюшню выбирать их? Это он свел меня с моим торговцем сеном, с моим кузнецом; эти люди очень расположены ко мне: я глупец».
Люсьен не признавался себе в том, что особа Бушара внушала ему ужас. Это был единственный человек, который открыто дурно отозвался о госпоже де Шастеле. Намеки, которые Люсьен уловил как-то у госпожи де Серпьер, имели к госпоже де Шастеле весьма косвенное отношение.
Ее надменность, которую в Нанси объясняли пятнадцати- или двадцатитысячным доходом, доставшимся ей после смерти мужа, имела своей причиной лишь раздражение, вызывавшееся в ней слишком явными комплиментами, предметом которых делало ее это богатство.
Предаваясь этим мрачным мыслям, Люсьен ехал крупной рысью; в деревне, лежавшей на полпути к Дарне, он услыхал, как часы пробили половину седьмого. «Надо вернуться, – подумал он, – и через полтора часа судьба моя решится». И вдруг, вместо того чтобы повернуть лошадь обратно, пустил ее галопом. Он остановился лишь в Дарне, маленьком городке, куда ездил когда-то за письмом госпожи де Шастеле. Он вынул часы, было ровно восемь. «Сегодня уже невозможно видеть госпожу де Шастеле», – подумал он и вздохнул свободнее. Это был несчастный осужденный, получивший отсрочку.
На следующий день вечером, после самого занятого дня в своей жизни, в течение которого Люсьен несколько раз менял свои решения, он, однако, был вынужден отправиться к госпоже де Шастеле. Ему показалось, что она приняла его с крайней холодностью; это было недовольство самой собой и смущение перед Люсьеном.
Глава тридцать вторая
Приди он накануне, госпожа де Шастеле решилась бы: она попросила бы его впредь бывать у нее только раз в неделю. Она была еще под властью страха, внушенного ей словами, которые она вчера едва не произнесла в присутствии госпожи д’Окенкур.
Под впечатлением ужасного вечера, проведенного у госпожи д’Окенкур, уверив себя, что ей не удастся долго скрывать от Люсьена чувство, которое она питает к нему, госпожа де Шастеле довольно легко пришла к решению видеться с ним реже.
Но, едва приняв это решение, она почувствовала всю его горечь. До появления Люсьена в Нанси она была жертвой скуки, но скука эта казалась ей теперь блаженным состоянием по сравнению с горем, которое ожидало ее, если бы она стала редко видеть этого человека, целиком завладевшего ее мыслями. Накануне она ждала его с нетерпением, она хотела иметь мужество говорить с ним. Но отсутствие Люсьена привело в замешательство все ее чувства.
Ее мужество подверглось самым жестоким испытаниям. Двадцать раз в течение трех убийственных часов ожидания она готова была изменить свое решение. С другой стороны, слишком велика была опасность для ее чести.
«Никогда ни мой отец, ни родственники, – думала она, – не согласятся на то, чтобы я вышла замуж за господина Левена, человека противоположного лагеря, за «синего»[55], за недворянина. Об этом нечего и мечтать. Он и сам не мечтает об этом. Что же я делаю? Я больше ни о чем, кроме него, не могу думать. У меня нет матери, которая охранила бы меня от ошибки.
У меня нет подруги, у которой я могла бы спросить совета. Отец жестоко разлучил меня с госпожой де Константен. Кому в Нанси посмела бы я дать заглянуть в мое сердце? В том опасном положении, в котором я нахожусь, я с особенной бдительностью сама должна следить за собой».
Все это было довольно убедительно. Когда наконец пробило десять часов – время, после которого в Нанси было не принято являться в семейный дом, госпожа де Шастеле подумала: «Все кончено, он у госпожи д’Окенкур. Так как он больше не придет, – со вздохом прибавила она, потеряв всякую надежду его увидеть, – бесполезно спрашивать себя, хватит ли у меня смелости заговорить с ним о его частых посещениях. Я могу дать себе некоторую передышку. Быть может, он не придет и завтра. Быть может, он сам, без всяких усилий с моей стороны, просто перестанет ежедневно приходить ко мне».