Подобно всем людям, сделавшим иезуитизм своей профессией, доктор преувеличивал значение Парижа; он представлял его себе сплошь населенным безбожниками – неистовыми, вроде Дидро, или насмешливыми, вроде Вольтера, и могущественными отцами-иезуитами, которые сооружают семинарии, размерами превосходящие казармы. Точно так же он создал себе преувеличенное представление и о Люсьене: он счел его совершенно бессердечным. «Таким речам нельзя научиться, – решил доктор и начал с уважением относиться к нашему герою. – Если бы этот юноша прослужил четыре года в полку и раза два побывал в Праге или в Вене, он стоил бы больше наших д’Антенов или Роллеров. По крайней мере, находясь в своей среде, он не впадал бы в пафос».
После трех недель вынужденного уединения, оказавшегося не таким уж скучным благодаря постоянному присутствию доктора, Люсьен в первый раз вышел из дому и направился к почтмейстерше, к добрейшей мадемуазель Пришар, знаменитой ханже. Там, присев под предлогом усталости, он с благоразумно-скромным видом завязал с нею разговор, кончившийся тем, что он подписался на «Quotidienne», на «Gazette», на «Mode» и т. д. Славная почтмейстерша с почтением взирала на чрезвычайно изящного молодого человека в мундире, подписавшегося на столько газет, и притом каких газет!
Люсьен понял, что в полку, придерживавшемся умеренных взглядов, все роли были выгоднее роли республиканца, то есть человека, сражавшегося за правительство, которое не платит жалованья. Многие почтенные депутаты буквально не понимают такой нелепости и находят это «безнравственным»[33].
«Совершенно очевидно, – размышлял Люсьен, – что, если я останусь рассудительным человеком, у меня не будет и самого плохого салона, куда я мог бы пойти скоротать вечер. Если верить доктору, все здешние обитатели, кажется, слишком безрассудны и слишком глупы, чтобы внять голосу рассудка. В своих речах они пользуются только превосходной степенью. Не менее пошло быть и представителем умеренных взглядов, вроде полковника Малера, и ждать каждое утро, чтобы почта принесла тебе известие об очередной пошлости, которую придется проповедовать целые сутки. Будучи республиканцем, я только что дрался, чтобы доказать, что не разделяю республиканских убеждений; мне остается одно – прикинуться сторонником сословных привилегий и церкви, являющейся их опорой.
Такова роль, предуказанная мне состоянием моего отца. Всякий богач, если только он не обладает таким же обширным, изумительным умом, как у моего отца, может быть только консерватором. Мне возразят, что я носитель простой, буржуазной фамилии. Я в ответ намекну на количество моих лошадей и на их достоинства. В самом деле, разве тем небольшим уважением, которым я здесь пользуюсь, я не обязан исключительно моей лошади? Да еще не потому, что она хороша, а потому, что за нее дорого заплачено. Полковник Малер де Сен-Мегрен преследует меня; черт возьми, я попытаюсь одержать над ним верх, опираясь на мое положение в свете!
Этот лекарь, вероятно, будет мне очень полезен; он, по-моему, из тех людей, которые привязываются к лицам привилегированным, беря на себя заботу думать за них, как это делают в Париже господа N. и N. Такова была когда-то роль Цицерона при римских патрициях, выродившихся и впавших в ничтожество в результате целого века счастливого господства аристократии. Было бы весьма забавно, если бы этот курьезный доктор в глубине души верил в Генриха Пятого не больше, чем он верит в Господа Бога».
Суровая добродетель господина Готье, пожалуй, нашла бы серьезные доводы против этого слишком легкомысленно принятого решения; но господин Готье напоминал собою тех добродетельных женщин, которые дурно отзываются об актрисах: он был скучен, говоря о лицах, слывших весьма занятными людьми.
Вечером того же дня, когда Люсьен познакомился с мадемуазель Пришар, у него сидел доктор; он ораторствовал на тему о рабочих тоном взбешенного Ювенала; говорил о их несомненной нужде и о том, что они, возбужденные якобинскими памфлетами, должно быть, сбросят с престола Людовика-Филиппа. Вдруг, когда часы пробили пять, доктор, оборвав себя на половине фразы, поднялся с места.
– Что с вами, доктор? – спросил сильно удивленный Люсьен.
– Это время вечерней молитвы, – спокойным голосом ответил добрейший доктор, набожно опуская маленькие глазки.
Люсьен громко расхохотался. Сам огорченный своей выходкой, он попробовал извиниться перед врачом, но им снова овладел приступ сумасшедшего смеха, слезы выступили у него на глазах, и он, уже совершенно плача, переспросил доктора:
– Скажите, бога ради, куда вы идете? Я не расслышал ваших слов.
– К вечерней молитве, в часовню Кающихся. – И доктор с важным видом знатока объяснил ему сущность этой религиозной церемонии.
«Это бесподобно! – подумал Люсьен, стараясь как-нибудь продлить объяснение и скрыть от врача, что он задыхается от еле сдерживаемого смеха. – Этот человек – мой благодетель; без него я впал бы в маразм. Надо, однако, что-нибудь ему сказать, иначе он обидится».
– Что стали бы говорить обо мне, дорогой доктор, если бы я пошел с вами?
– Ничто не сделало бы вам больше чести, – спокойно ответил лекарь, нисколько не рассердившись на безумный хохот Люсьена. – Но я должен по совести воспротивиться этой второй прогулке, как протестовал против первой; свежий вечерний воздух может снова вызвать воспаление, а если мы раздражим артерию, вам придется подумать о дальнем путешествии.
– Других возражений у вас нет?
– Вы станете предметом вольтерианских насмешек со стороны ваших однополчан.
– Пустяки! Я их не боюсь: в этих людях слишком много низкопоклонства для этого. Полковник в первую же субботу по прибытии нашем в город объявил нам в строю с многозначительным видом, что он идет к мессе.
– И тем не менее девять из числа ваших сослуживцев в последнее воскресенье отсутствовали в церкви. Но, право, какое вам дело до насмешек! В Нанси всем известно, как вы умеете пресекать их. К тому же ваше благоразумное поведение уже принесло свои плоды. Не далее как вчера, когда у маркиза де Понлеве кто-то высказал мнение, будто вы являетесь одним из столпов читальни этого вольнодумца Шмидта, госпожа де Шастеле изволила выступить в вашу защиту. Ее горничная, которая проводит весь день у окон, выходящих на улицу Помп, сказала ей, что полковник Малер де Сен-Мегрен совсем напрасно устроил вам сцену по этому поводу, что никогда она не замечала, чтобы вы посещали это заведение, и что когда вы, элегантный, хорошо одетый, проезжаете на прекрасном коне, стоящем тысячу экю, вы совсем не похожи… простите, это слова горничной, более справедливые, чем изысканные… – И доктор замялся.
– Полно, полно, дорогой доктор, я обижаюсь лишь на то, что может мне повредить.
– Ну что ж, если вы настаиваете, я доскажу: что вы совсем не похожи на республиканское мужичье.
– Признаюсь вам, сударь, – чрезвычайно серьезно ответил Люсьен, – я никак не мог бы заставить себя заниматься чтением в какой-то лавке. – (Слово «лавка» было выбрано очень удачно; уроженец Сен-Жерменского предместья не выразился бы лучше.) – Через несколько дней, – продолжал Люсьен, – я могу предложить вам несколько газет, в чтении которых порядочный человек может открыто признаться.
– Знаю, сударь, знаю! – не без провинциального самодовольства воскликнул врач. – Почтмейстерша, вполне благомыслящая особа, сегодня утром сообщила нам, что вскоре мы будем иметь в Нанси пятый экземпляр «Quotidienne».
«Это уж слишком, – подумал Люсьен. – Не издевается ли надо мной этот чудак?» Слова «пятый экземпляр „Quotidienne“» были произнесены с оттенком горечи, рассчитанным на то, чтобы задеть тщеславие нашего героя.
В этом отношении, как и в целом ряде других, Люсьен был еще молод, то есть несправедлив; убежденный в правоте своих взглядов, он был уверен, что познал уже все на свете, а между тем едва ли видел и четверть того, с чем следовало бы познакомиться поближе. Откуда мог он знать, что эти мелкие штрихи так же необходимы для провинциального лицемерия, как они были бы смешны в Париже? А так как доктор жил в провинции, он имел все основания изъясняться на языке провинциалов.