На третий день, в полдень, наши путешественники заметили на горизонте остроконечные колокольни Кана, главного города Кальвадосского департамента, в котором так опасались господина Меробера.
– Вот и Кан, – сказал Кофф.
Вся веселость Люсьена сразу пропала, и, повернувшись к Коффу, он с глубоким вздохом произнес:
– Я не скрываю от вас своих мыслей, дорогой Кофф. Я испил всю чашу стыда, вы даже видели меня плачущим. Какую новую подлость мне придется совершить здесь?
– Стушуйтесь совсем, ограничьтесь лишь содействием мероприятиям префекта, отдавайтесь делу с меньшей серьезностью.
– Мы допустили ошибку, остановившись в префектуре.
– Конечно, но эта ошибка – следствие той серьезности, с которой вы относитесь к делу, и рвения, с которым вы стремитесь к цели.
Подъехав ближе к Кану, путешественники увидели на дороге множество жандармов и несколько горожан в сюртуках; они двигались с военной выправкой, и в руках у них были увесистые дубинки.
– Если не ошибаюсь, это громилы с биржи, – промолвил Кофф.
– А разве на бирже действительно произошло избиение? Разве это не выдумка «Tribune»?
– Что касается меня, я получил пять-шесть ударов палкой, и дело кончилось бы плохо, не окажись при мне большого циркуля и не сделай я вида, что собираюсь проткнуть брюхо этим молодцам. Их достойный вожак, господин N., был в десяти шагах от меня и из окна антресолей кричал: «Этот лысый человек – агитатор!» Я спасся, свернув на Колонную улицу.
У городских ворот осмотр паспортов обоих путешественников занял десять минут. Люсьен рассердился. Тогда уже немолодой рослый и сильный мужчина, приставленный к воротам, размахивая толстой дубинкой, недвусмысленно послал его ко всем чертям.
– Милостивый государь, моя фамилия Левен, я рекетмейстер, и я считаю вас болваном. Назовите свое имя, если у вас хватит смелости.
– Меня зовут Люстюкрю, – ответил человек с дубинкой, посмеиваясь и вертясь вокруг кареты. – Сообщите мое имя вашему королевскому прокурору, господин храбрец. Если мы когда-нибудь встретимся с вами в Швейцарии, – добавил он шепотом, – вы получите столько пощечин и других знаков презрения, сколько вам понадобится для того, чтобы начальство повысило вас в чине.
– Не смей заикаться о чести, переодетый шпион!
– Право, – заметил, едва удерживаясь от смеха, Кофф, – я был бы в восторге, если бы вас подняли на смех, как было когда-то со мной на Биржевой площади.
– При мне нет циркуля, а только пистолеты.
– Вы можете безнаказанно убить этого переодетого жандарма. Ему приказано не поддаваться гневу, и, быть может, при Монмирайле это был храбрый солдат. Сегодня мы служим с ним в одном полку, – с горькой усмешкой продолжал Кофф, – не будем же выходить из себя.
– Вы жестоки, – сказал Люсьен.
– Я только говорю правду, когда меня спрашивают, а там – как хотите.
На глазах у Люсьена выступили слезы. Карете разрешили въехать в город. У дверей гостиницы Люсьен взял Коффа за руку.
– Я совершенный младенец.
– Нет, вы баловень мира сего, как говорят проповедники, и вам никогда не приходилось заниматься неприятным делом.
Хозяин гостиницы принял их с большой таинственностью: свободные комнаты были, и вместе с тем их не было.
Дело в том, что хозяин дал знать в префектуру; гостиницы, боявшиеся притеснений со стороны жандармов и агентов полиции, получили приказ не предоставлять помещений сторонникам господина Меробера.
Префект господин Буко де Серанвиль разрешил отвести комнаты гг. Левену и Коффу.
Едва они ступили за порог, как следом за ними вошел какой-то юноша, прекрасно одетый, но, наверно, вооруженный пистолетами, и, не говоря ни слова, вручил Люсьену два экземпляра маленького памфлета в восемнадцатую долю листа, в красной обложке и очень скверно отпечатанные. Это было собрание всех ультралиберальных статей, помещенных господином Буко де Серанвилем в «National», в «Globe», в «Courrier» и в других либеральных газетах 1829 года.
– Недурно, – сказал Люсьен, – он хорошо пишет.
– Какая напыщенность! Какое плоское подражание господину де Шатобриану! Все слова он употребляет в значении, отличном от общепринятого.
Их беседа была прервана появлением полицейского агента, который с фальшивой улыбкой, засыпав их кучей вопросов, вручил им два экземпляра памфлета в восьмую долю листа.
– Э, черт возьми, да это наш собственный, – воскликнул Люсьен, – это тот, что мы потеряли, подъезжая к Блуа, это самый настоящий Торпе!
И они снова погрузились в чтение статей, которые некогда в «Globe» создали славу господину Буко де Серанвилю.
– Пойдем к этому ренегату, – предложил Люсьен.
– Я не согласен с вашим определением. В тысяча восемьсот двадцать девятом году он верил в либеральные доктрины не больше, чем верит нынче в устойчивый общественный порядок и мир внутри страны. При Наполеоне он пошел бы на смерть, чтобы стать капитаном. Единственное преимущество лицемерия тысяча восемьсот девятого года перед лицемерием тысяча восемьсот тридцать четвертого года заключается в том, что лицемерие, бывшее в ходу при Наполеоне, должно было идти рука об руку с отвагой, то есть с такой чертой характера, которая в военное время почти не допускает притворства.
– Перед людьми тогда стояла высокая и благородная цель.
– Благодаря Наполеону. Призовите на французский престол кардинала Ришелье – и вся пошлость Буко, все усердие, которое он тратит на переодевание своих жандармов, будут, быть может, направлены на что-нибудь полезное. Несчастье этих бедных префектов в том, что поставленные перед ними цели требуют от них только качеств какого-нибудь нижненормандского прокурора.
– Один нижненормандский прокурор получил империю и распродал ее своим кумовьям.
Отдавая дань столь возвышенному, поистине философскому образу мыслей, взирая на французов девятнадцатого века без ненависти и любви и видя в них только машины, управляемые распорядителем государственного бюджета, Люсьен и Кофф вошли в здание канской префектуры.
Лакей, одетый с редкою для провинции тщательностью, ввел их в весьма изящную гостиную. Портреты всех членов королевской фамилии, писанные маслом, украшали эту комнату, которая пришлась бы впору любому со вкусом обставленному парижскому особняку.
– Этот ренегат заставит нас ждать здесь минут десять. Принимая во внимание наш чин и его чин, а также его загруженность делами, надо признать это в порядке вещей.
– Я как раз захватил с собою брошюру в восемнадцатую долю листа с его статьями. Если нам придется ждать его больше пяти минут, он застанет меня погруженным в чтение его трудов.
Молодые люди грелись у камина; Люсьен, взглянув на стенные часы, увидел, что пять минут, отведенные им на ожидание, уже истекли; он уселся в кресло, спиною к двери, и продолжал беседу, держа в руке памфлет в восемнадцатую долю листа в красной обложке.
Послышался легкий шум, и Люсьен сразу углубился в чтение памфлета.
Дверь открылась, и Кофф, который сидел спиною к камину и которого сильно забавляла встреча этих двух фатов, увидел на пороге крохотного, низенького, очень тощего и весьма элегантного человечка; на нем уже с утра были надеты черные в обтяжку панталоны с чулками, обрисовывавшими икры, быть может, самой худощавой пары ног во всем его департаменте. При виде памфлета, который Люсьен положил себе в карман лишь через пять-шесть убийственных секунд после появления господина де Серанвиля, лицо префекта залилось темно-багровой краской. Кофф заметил, как судорожно подергивались углы его рта.
По мнению Коффа, тон Люсьена был холоден, по-военному прост и слегка насмешлив. «Странно, – думал Кофф, – как мало нужно времени, чтобы военный мундир наложил свой отпечаток на характер француза, который его носит. Этот, в сущности, славный малый был солдатом – и не бог весть каким солдатом! – всего лишь десять месяцев, а между тем всю жизнь его нога, его рука будут говорить: «Я – военный!» Не удивительно, что галлы были самым храбрым народом в древности. Удовольствие нацепить на себя знаки военного отличия вносит полный переворот в душу этих людей, но вместе с тем навсегда сообщает им две-три добродетели, против которых они уже никогда не погрешат.