В дверях он столкнулся с госпожой Гранде, которая снова заговорила с ним. «Я буду неблагодарным существом, если не подойду к ее группе, когда ей захочется изображать госпожу де Сталь». Люсьену пришлось ждать недолго.
В этот вечер госпоже Гранде представили молодого немецкого ученого, невероятно худого, с длинными белокурыми волосами, расчесанными на пробор. Госпожа Гранде затеяла с ним беседу о последних открытиях немецких ученых; Гомер, согласно этим открытиям, сочинил, может быть, один только эпизод из собрания песен, прославившихся под его именем, а педанты восхищаются искусной композицией, возникшей благодаря случайности.
Госпожа Гранде говорила очень умно об александрийской школе; гости тесным кольцом обступили ее. Перешли к христианским древностям, и тут госпожа Гранде сочла уместным принять серьезный вид; уголки ее рта опустились.
Как это хватало дерзости у немца, только что введенного в дом, напасть на литургию, обращаясь к представительнице буржуазии, близкой ко двору Людовика-Филиппа? (Эти немцы – величайшие мастера на любую бестактность!)
– В пятом веке литургия, – говорил он, – была собранием верующих, сообща преломлявших хлеб в память Иисуса Христа; это было нечто вроде чаепития благомыслящих людей. Никому из них не приходило в голову, что он совершает важное дело, хоть чем-нибудь отличающееся от самых заурядных поступков, и уж, конечно, не приходило в голову, что он принимает участие в чуде претворения хлеба и вина в плоть и кровь спасителя. Мы видим, как постепенно это чаепитие первых христиан приобретает особое значение и превращается в литургию.
– Но, боже великий, откуда вы это взяли? – с испугом воскликнула госпожа Гранде. – По-видимому, вы читали это у кого-нибудь из ваших немецких писателей, хотя они обычно являются сторонниками возвышенно-мистических идей и потому так дороги всем благомыслящим людям. Некоторые из них сбились с пути истины, а их язык, к сожалению, столь малознакомый нашим легкомысленным соотечественникам, спасает их ересь от всяких опровержений.
– Нет, сударыня, у французов тоже есть крупные ученые, – продолжал немецкий диалектик, который, по-видимому, с целью растягивать приятные для него споры усвоил целый кодекс отменной учтивости. – Но, сударыня, французская литература так прекрасна, французы имеют в своем распоряжении столько сокровищ, что похожи в этом отношении на слишком богатых людей, потерявших счет собственному богатству.
Всю эту правдивую историю происхождения литургии я нашел у отца Мабильона[103], именем которого только что названа одна из улиц вашей блистательной столицы. Собственно говоря, не в самом тексте Мабильона – у бедного монаха не хватило на это смелости, – а в примечаниях. Ваша литургия, сударыня, столь же недавнего происхождения, как и ваш Париж, которого в пятом веке не существовало.
До сих пор госпожа Гранде отвечала только отрывистыми, незначительными фразами, немец же, вскинув очки на лоб, возражал ей ссылками на факты, а когда их оспаривали, он приводил цитаты. Этот ужасный человек обладал изумительной памятью.
Госпожа Гранде была чрезвычайно раздражена. «Как хороша была бы в эту минуту госпожа де Сталь, – думала она, – окруженная таким количеством внимательных слушателей! Я вижу по меньшей мере тридцать человек, следящих за нашим спором, а я, боже великий, не нахожу ни слова для возражения, но рассердиться уже слишком поздно».
Пересчитывая слушателей, которые сперва посмеивались над странными замашками немца, а теперь начинали восхищаться им, главным образом его нелепым видом и необычной манерой вскидывать очки, госпожа Гранде встретилась глазами с Люсьеном.
В своем испуге она почти молила его помочь ей. Она только что убедилась, что ее самые очаровательные взоры не производили никакого впечатления на немца, который прислушивался лишь к собственным словам и не замечал никого вокруг.
В ее умоляющем взгляде Люсьен прочел призыв к его отваге; протиснувшись вперед, он стал рядом с немцем-диалектиком.
– Но, сударь…
Оказалось, немец не слишком боялся насмешек французской иронии. Люсьен чересчур понадеялся на это оружие, а так как он ни аза не смыслил в спорном вопросе и не знал даже, на каком языке писал Мабильон, то под конец был разбит наголову.
В час ночи Люсьен ушел из этого дома, где ему всеми силами старались понравиться; душа его была опустошена. Люди, литературные анекдоты, ученый спор, отменная вежливость в обхождении – все внушало ему ужас. Он испытал истинное наслаждение, разрешив себе часок побыть наедине с воспоминаниями о госпоже де Шастеле. Представители человеческой породы, цвет которых он видел в тот вечер, были как будто созданы для того, чтобы усомниться в возможности существования таких людей, как госпожа де Шастеле. Он с восторгом вызвал со дна души другой образ; в нем была прелесть новизны, – пожалуй, единственное, чего недостает любовным воспоминаниям.
Писатели, ученые, депутаты, которых он только что видел, остерегались показываться в крайне злоязычном салоне господина Левена-отца: там их безжалостно подняли бы на смех. В этом салоне все издевались надо всеми – горе дуракам и лицемерам, у которых не хватало остроумия! Титул герцога или пэра Франции, чин полковника национальной гвардии, как это испытал на себе господин Гранде, никого не спасали от самой веселой иронии.
– Мне не приходится искать благосклонности людей, стоящих у власти или управляемых ими, – говаривал иногда в своем салоне господин Левен, – я обращаюсь только к их кошельку: по утрам, у себя в кабинете, я доказываю им, что их интересы совпадают с моими. За пределами моего кабинета единственное, что меня интересует, – это дать себе отдых и посмеяться над глупцами, безразлично, сидят ли они на троне или пресмыкаются в грязи. Итак, друзья мои, смейтесь надо мной, если вы только в состоянии.
Все утро следующего дня Люсьен проработал над рассмотрением доноса о положении дел в Алжире, сочиненного неким господином Ганденом. Король потребовал обоснованного заключения от графа де Веза, который был тем более этим польщен, что дело касалось военного министерства. Он просидел над работой всю ночь, стараясь выполнить поручение как можно лучше, затем послал за Люсьеном.
– Друг мой, подвергните это безжалостной критике, – сказал он, передавая ему исписанную вдоль и поперек тетрадь, – найдите мне возражения. Я предпочитаю быть раскритикованным с глазу на глаз моим адъютантом, нежели на заседании совета моими коллегами. То, что вы уже прочтете, страницу за страницей отдавайте переписывать надежному человеку: почерк значения не имеет. Какая досада, что у вас такой отвратительный почерк! В самом деле, вы совсем не выписываете ваших букв; не могли бы вы переделать его?
– Разве привычку переделаешь? Будь это возможно, сколько воров, накравших по два миллиона, стали бы порядочными людьми!
– Этот Ганден утверждает, будто генерал заткнул ему рот полутора тысячами луидоров… Итак, дорогой друг, мне нужно к восьми часам иметь в перебеленном виде мой доклад с вашей критикой. Все это должно лежать к восьми часам в моем портфеле. Но, прошу вас, критикуйте беспощадно. Если бы мы могли надеяться, что ваш отец не извлечет эпиграммы из сокровищ Казбы, я ничего не пожалел бы, чтобы только узнать его мнение по этому вопросу.
Люсьен перелистывал черновые записи министра, занимавшие двенадцать страниц.
– Ни за что на свете отец не стал бы читать такого длинного доклада, да еще требующего сверки с документами.
Люсьен нашел, что вопрос этот по меньшей мере так же труден, как вопрос о происхождении литургии. В половине восьмого он отослал министру свое заключение, не менее длинное, чем доклад министра, и копию самого доклада. Мать всеми способами старалась затянуть обед, благодаря чему к приходу Люсьена еще не встали из-за стола.
– Что привело тебя так поздно? – спросил господин Левен.
– Любовь к матери, – ответила госпожа Левен. – Конечно, ему было бы удобнее пойти в ресторан. Чем могу я доказать тебе свою признательность? – обратилась она к сыну.