— Можно я останусь в этой комнате?
— Почему?
— Я хочу ее разрисовать.
— Так Вы все же решили остаться с нами?
— Другого выбора у меня нет.
Рейн взглянул на свой шрам, который уже успел испачкаться чернилом и равнодушно, тонкой струйкой, стал лить на него остальное содержимое баночки.
Данте спокойно на это глядел, после чего, медленно зашагав к парню, произнес:
— Что ж, мы можем позволить вам остаться в этой комнате и делать с ней все, что заблагорассудится, но с одним условием.
И, подойдя на достаточно близкое расстояние, Данте вдруг выхватил из рук Рейна чернила, отбросив их вбок, после чего сильным ударом в грудь впечатал парня в стену да так, что послышался хруст костей, и прошипел, сверкая алеющими глазами:
— Перестань строить из себя несчастную жертву, глупый ребенок! Своим поведением ты не вернешь себе жизни. И никто здесь не будет жалеть тебя и сюсюкаться, ибо мы прошли через то же, что и ты. И лишь мы сможем тебе по-настоящему помочь! Поэтому, либо ты перестаешь изображать призрака и нормально с нами контактируешь, либо я самолично разрисую эту стену твоей кровью!
И после этого Рейн заговорил и забегал, как миленький. Со временем его робость прошла, и наружу вырвался привычный сволочной характер. Но иногда, когда Рейн уж слишком сильно своевольничал, именно Данте ставил его на место. Обычно брюнету доставалось за то, что он пачкал своими, замазюканными в краске, руками мебель в особняке; или когда следил грязной обувью пол, ибо бывший дворецкий был излишне чистоплотен, благодаря чему в доме пыли или грязи не было даже в подвале. А самым интересным было то, что Рейн не просто боялся его гнева, он уважал Данте. А хуже злости может быть лишь разочарование в тебе того, кого ты уважаешь. Поэтому Рейн старался сводить эти разочарования к минимуму, но иногда он об этом забывал.
Так что, когда я напомнила брюнету о возможной воспитательной работе Данте, он поднял на меня глаза и прикусил губу.
— Ладно.
Он отложил альбом, что держал в руках, к стопке других, и кивком головы указал мне на пол перед собой. Я села на положенное место и, сложив ноги по-турецки, выжидающе уставилась на парня. Рейн еще несколько секунд нервно кусал губы и теребил пальцами рукава своей кофты.
— Я… не знаю, — наконец-то изрек он тихим голосом и вновь поднял с кучи тот альбом, что некоторое время назад так угрюмо рассматривал. — Все так запутанно. Бывают моменты, когда я желаю стереть с памяти все то время, когда был живым. Просто забыть, как со временем забывается жуткий сон. Но потом наступает момент, когда я вновь и вновь представляю те картины прошлого, стараясь пережить их заново. Я осознаю, что этот жуткий сон на самом деле был для меня чем-то большим, чем просто воспоминание. В том сне я… чувствовал. Я переживал, я злился, я надеялся, иногда смеялся, иногда даже радовался. Да, я чувствовал. — Рейн медленно перевернул темно-зеленую картонную обложку альбома и открыл первый рисунок. — А сейчас что? Мои эмоции даже нельзя назвать настоящими. Такое ощущение, будто я разучился чувствовать. Иногда, когда я злюсь и кричу, то на самом деле чувствую лишь легкое раздражение. Когда меня что-то слегка развеселило, то я смеюсь во весь голос. И это приводит меня в замешательство. А иногда даже пугает. А бывает, что я путаю свои внутренние и наружные эмоции и не могу понять, действительно ли это так злит, или я просто себе накручиваю; действительно ли мне весело, или это опять фальшь. Я забыл, Мио, забыл, как правильно чувствовать! В прошлом, в том жутком сне, я был настоящим! А кто я теперь?! Кто?!
Его лицо исказилось в болезненной гримасе, и альбом был ненавистно отшвырнут на пол, но угодил мне прямо на ноги. Я аккуратно взяла его в руки и разгладила помявшуюся бумагу. Рейн вздрогнул, когда я коснулась альбома, но ничего не сказал и, скрестив руки на коленях, положил на них голову.
Видя, что парень не протестует, я открыла первый рисунок. На нем был изображен, как я поняла, сам Рейн, но маленький, лет эдак десяти или больше. Нарисован он был простым карандашом, по пояс. Задний фон изображен в виде обшарпанной стены со следами каких-то маленьких рисунков. Насколько я поняла, тут Рейн попытался изобразить себя в том заброшенном детском саду, где жил после того, как сбежал из приюта. Рисунок был сравнительно не качественным и походил больше на творчество начинающего рисовальщика, так что я сделала вывод, что его брюнет нарисовал, когда еще был жив. Дата, написанная в нижнем правом углу, лишь подтвердила мои догадки.
«Он нарисовал это где-то в одиннадцать лет» — пронеслось в голове и я, перевернув лист, открыла второй рисунок. На нем, как и на последующих четырех, был изображен пейзаж. Разные деревья, дома, комнаты заброшенного детского сада, нарисованные неопытной детской рукой, которые вызвали у меня легкую улыбку, и которые я не слишком долго рассматривала. Больше внимания привлек шестой рисунок. На нем в анфас был изображен мальчик. Большие глаза, слегка вьющиеся волосы средней длины, худое, но сохранившее красоту, лицо. Губы сжаты тонкой полоской; видно было, что их хозяин пытался улыбнуться, но это у него не слишком хорошо получилось. Взгляд был наивным и добрым, но выражение изморенности и усталости на лице полностью убивали чувство растроганности, вызывая вместо этого жалость и тоску. Мальчик так же был нарисован простым карандашом, так что я не могла точно сказать, какой у него был цвет волос и глаз. Но нацарапанная внизу маленькая надпись пробудили в разуме слова Рейна, когда он рассказывал мне о своей прошлой жизни.
«Уильям. Двенадцать лет», — вот что гласила надпись. Рейн, кажется, говорил, что он был светловолосым и зеленоглазым, так что я, подключив фантазию, придала в уме рисунку цвет.
— Он был красивым, — тихо произнесла я, легко улыбнувшись.
Рейн поднял голову, и я показала ему рисунок. Увидев, о ком я говорю, парень как-то странно нахмурился и выдавил из себя измученную улыбку.
— Я знаю. И он был слишком чист душой, для этого мира. И не смотря на всю грязь, он сумел сохранить ее нетронутой. А я слишком слаб. Я погряз в этой трясине навеки.
Я ничего на это не ответила и перевернула страницу альбома. На ней так же был изображен Уильям, но уже стоящий у окна. На следующем рисунке — спящий, потом задумчиво смотрящий в небо. Потом он стоял в куче каких-то парней и, судя по фотоаппаратам, это были те самые фотографы, что когда-то вытащили двух мальчишек из их разукрашенного убежища. Были еще несколько рисунков с этими парнями: то вместе, то по двое или по одиночку. На одном рисунке был изображен средних лет мужчина, сидящий перед мольбертом, наверное, тот самый художник — учитель Рейна. Потом вновь пошли пейзажи, рисунки животных и натюрморты. Всего в альбоме было примерно тридцать-сорок рисунков, и все они как-то отличались от тех, что мне удавалось видеть однажды у Рейна в комнате или когда он что-то рисовал в гостиной. Хоть эти и были детскими и неопытными, но, глядя на них, ощущаешь, что, рисуя, автор вложил в свое творение всю душу, что он хотел передать в них все те эмоции, что чувствовал, глядя на предметы или людей, которые изображал. А теперешние картины Рейна хоть и были чудесны в своем исполнении, но в них не чувствовалась душа. Они восхищали, но не впадали в душу. Их можно рассматривать, но не любоваться. И теперь я поняла, что имел в виду брюнет, говоря, будто он разучился чувствовать.
Я закрыла альбом и аккуратно положила его к куче других. В голове не было ни одного слова утешения или поддержки, так что несколько секунд я просто молчала, ожидая, что парень сам заговорит. Но он так же молчал и, видимо, не ждал от меня никаких слов.
Но тут я наконец-то таки нашла, с чего начать разговор и, возможно, это даст подсказку, как мне помочь Рейну распутать этот крепкий комок мыслей прошлого и настоящего.
— Я давно хотела тебя спросить, почему ты нарисовал птиц на стенах? — Мой голос привлек внимание Рейна и заставил взглянуть на меня. — Ведь ты мог нарисовать какой-то красивый пейзаж, или что-то похожее. Но ты нарисовал именно птиц, причем всех черной краской и не вырисовывая детали. Почему?