После бессонной ночи он выходил нередко со слезами на глазах. Случалось, что, несмотря на дела, не шел в штаб-квартиру, а, оставшись во дворе, часами сидел на диване, среди зелени акаций, склонив голову над колыбелью ребенка, который, прокричав всю ночь, засыпал с восходом солнца на свежем летнем ароматном воздухе, в тени, когда умолкали собаки. В такие минуты Павел заставал брата в надвинутой на брови треуголке с потемневшим лицом и усталыми, как у отпетого игрока, глазами, которому и жизнь немила.
Жизнь шла дальше, молодой офицер оставался таким же статным, красивым, как эфеб, стройным, как ель, с писаным, точно майская роза, лицом, только ноздри его не трепетали, как раньше от гнева или смеха, и он часто тяжело дышал, словно его душил неведомый страх.
Варвара заметила, что голова у ребенка растет несоразмерно телу, и пришла в ужас, но молчала. И Петр это видел и тоже скрывал от жены охватившее его недоброе предчувствие.
Он прижимал к груди своего маленького заморыша, словно от кого-то его прятал. С каждым днем Петр все с большей нежностью относился к этому крохотному созданию, а мальчик смотрел на него своими пустыми, водянистыми глазками и зевал, глядя на собак, которые лежали у его ног, на подсолнухи вдоль забора или на белую бабочку, которая порхала над вынесенной под деревья за складом Жолобова колыбелью.
За домом стояли амбары, дальше к горе тянулся фруктовый сад с клумбами душистого шалфея, полевых маков и двумя рядами подсолнухов вдоль забора. Мимо конюшен и навозной кучи вилась тропинка к купе акаций, под которыми стояла скамья. Откуда-то доносилось резкое повизгивание натачиваемых кос, а над головой без конца монотонно ворковали голуби.
Словно у него не было на свете другого дела, Петр целыми днями сидел на подушке, как в седле, хотя жена заставляла его идти к Витковичу, а у колыбели сажала няню.
Когда Трифун и Павел обнаруживали его в тени акаций, неподвижного, безмолвного, и начинали укорять и уговаривать оставить ребенка на попечение няньки, Петр сердито сдвигал тонкие, красиво очерченные брови, начинал щуриться и зевать. «Я, — говорил он, — не нуждаюсь в утешении и уговорах. Отвернулось от меня счастье. Куда бы ни уехал, куда бы ни спрятался, везде меня отыщет проклятье тестя!»
И как помешанный хватал в страхе ребенка, поднимал его, начинал перепеленывать, и братья видели, до чего сморщенно, жалко и тщедушно это маленькое желтое тельце.
Голова была тяжелая и водянистая.
Подняв его с несказанной нежностью и целуя маленькие ножки и худые коленки, Петр говорил ласковые слова и будто показывал сына и горе, и лучам, и дому, и хатам внизу на Подоле, и Днепру, и далеким ивнякам, и всей сливавшейся на горизонте с небом долине.
В глазах молодого статного офицера в эти мгновения было столько нежности и любви к этому крошечному человечку, что ради этого ребенка он готов был пожертвовать и домом, в котором жил с женой, и пригородом там, внизу, заселенным его земляками, и всеми паромами, лодками, хлебными амбарами и складами на берегу, и этой рекой, и всей киевской равниной, которая раскинулась без конца и края, и красотой летнего дня с его голубым небом, и даже собственной жизнью.
Перед отъездом из Киева Юрат говорил им, что и он привязан к своим детям, но стыдно и глупо любить ребенка так, как это намеревается делать Петр, если Варвара родит ему сына. Детей на белом свете, что песка в Непре (так Юрат называл Днепр). А брат хочет, чтобы его сын был эдакой одинокой звездой в небе.
Такого на земле не бывает.
В мире детей великое множество.
И вот в начале июля предчувствия Петра начали сбываться. Ребенка, когда он плакал, начинало корчить в страшных судорогах. Петр его обнимал, а Варвара, плача, убегала, не в силах на это смотреть.
Незадолго до этого Петр назначил день отъезда в Миргород, где должен был принять под свою команду эскадрон гусар Шевича и затем участвовать в маневрах, назначенных Костюриным на сентябрь в окрестностях Миргорода и Киева.
А у ребенка сводило лицо, дрожали губы, дергалось все тело. И все это сопровождалось диким ревом.
И каждый раз казалось, что наступает конец.
Но ребенок, напоминавший в эти минуты ободранного ягненка или зайчонка, успокаивался в объятиях перепуганного насмерть отца, который убаюкивал его на руках.
На Петра было страшно смотреть.
Но вот начинался новый приступ, и Петр опять пытался унять судороги, в которых билось маленькое существо, поцелуями и объятьями. Он то поднимал его вверх, словно ждал милости с неба, то становился с ним на колени и прижимал к себе, словно ждал, что их поглотит земля.
Трифуну и Павлу с трудом удавалось успокаивать Петра в те дни, когда трясучка усиливалась и ребенка корчило больше, а однажды Павлу пришлось силой отнять у совсем обезумевшего Петра ребенка.
Тщетно старались они его образумить.
Петр прижимал ребенка к себе, уверенный, что только у него на груди эта страшная болезнь может отступить, и не чувствовал, с каким неистовым отчаянием он стискивал ребенка.
Семь лет тому назад Павел видел Петра лютой зимой после битвы, когда они по снегу ходили в атаку на гусар генерала Шевера, отступающих из Праги. Среди сирмийских гусар в этих стычках не было более хладнокровного, спокойного, храброго и полного достоинства офицера, чем молодой корнет Петр Исакович.
А сейчас перед ним был обезумевший от горя, заплаканный, коленопреклоненный человек с поднятым к небу ребенком, бранящий все на свете, хулящий и бога и небо.
Полковой фельдшер Трикорфос, которого к вечеру привез Трифун, утешал отца и уверял, что лихорадка не так страшна и все обойдется. Это, дескать, козни дьявола. Печать нашего происхождения.
Шутки дьявола над родом человеческим.
И предложил пустить Петру кровь.
А ребенку прописал какие-то порошки и мак, чтобы тот спал.
Все, мол, пустяки. Пройдет!
Однако, оставшись наедине с Павлом и Трифуном, фельдшер признал, что опасения их небезосновательны, если у ребенка голова останется налита водой, следующей весной мальчик вряд ли дождется ласточек.
Грек оставил за собой тень смерти и аптечный запах порошков. А уходя из дома, он тихо, чтобы не слышала Варвара, словно жалея ее одну, твердил:
— Бедная женщина!
Тем временем Юрат сообщил из Миргорода, что землю Петру, Трифуну и ему отвели отличную, все три надела огромные, целые поместья. Идут вдоль Донца друг за другом, так что они и в России смогут жить одной семьей или ходить друг к другу в гости. И весь край до того красив, столько в нем деревьев, цветов, певчих птиц, что его и зовут так: Раевка.
«Днем тебя усыпляет жужжание пчел, а ночью — благоухание акаций!
Подавать жалобу я раздумал. Чин секунд-майора наверняка получу. И хотя Миргород напоминает село, это очень красивое место, и жить здесь, покуда нам не выстроят дома, будет весело. Царица этой зимой была в Москве, и поговаривают, будто летом посетит Киев.
Анна чувствует себя хорошо и начала играть на арфе, как в Неоплатенси.
Арфу пришлось отдавать в починку. Треснула при переезде. Наверно, прижало о грядку».
Почерк Юрата напоминал следы сорочьих ног на болоте.
Тем временем визиты Юлианы продолжались, и сам Вишневский просил передать, что жаждет посетить своих милых токайских знакомых в Киеве. И усиленно приглашал Петра и Варвару к себе. Виткович предупредил их, что Вишневский — человек сильный и вошел в милость к Костюрину. Ходят слухи, что, поскольку Коллегия не может найти Вишневскому заместителя, Костюрин подал рапорт с просьбой послать в Токай молодого офицера, который помогал бы ему отправлять караваны переселяющихся в Россию сербов. И в штаб-квартире говорили о том, будто Вишневский прочит туда Петра.
Вишневский-де срочно готовится к отъезду в Санкт-Петербург и потому торопится их повидать.
Павел передал ему, что будет ждать его дома в любое угодное для него время. Варвара, услыхав об этом, ночью уговорила мужа ехать как можно скорее. Ждет, мол, не дождется повидаться с невесткой.