На лошадей Исакович всегда смотрел иначе, чем прочие.
Он любил их дикий нрав, бешеный карьер и гордую поступь. Любил вздрагивающую гриву, напоминавшую женские волосы. Знал, что это умное, верное животное может быть и ласковым, и страшным, может быть братом и сестрой, что оно может вынести человека с поля битвы и не покинет его даже в смертный час. Исакович с детства скакал на лошади, пригнувшись к шее, легко и беспечно. Шевич тоже был искусным наездником, однако на лошадей смотрел как на взбалмошную, глупую скотину.
— Согласен поцеловать тебе сапог, если одолеешь последний барьер, — сказал он и, уже уходя, насмешливо спросил: — Что ты хочешь доказать, предлагая все свое добро за кобылу и барьер? Что ты слишком хорош для пехоты? Ведь, как сказал Костюрин, весь полк Прерадовича переведут в пехоту.
Исакович крикнул, чтобы он убирался, если не желает драки. А что касается лошадей, то Исаковичи приехали в Киев ради того, чтобы прославить свое имя и род, а не позорить свою нацию, как это делают некие интенданты Шевичи.
Это было тяжкое оскорбление.
В те дни по доносу Хорвата над генералом Шевичем велось следствие по поводу хищения овса и сена и представления неверных счетов. И хотя Шевич вышел из-под следствия чистым и обеленным, все сербские переселенцы верили шепотным слухам, что генерал хотел украсть у русских какой-то провиант.
Вот так обменялись любезностями два родственника, два сербских переселенца, перед тем как навеки разойтись.
Но если Юрат мял своего противника в драке до бесчувствия, если Петр ударял один раз, но саблей, а Трифун пускал противнику пулю в голову, то Павел кусал, бил до бесчувствия, увечил, рубил, душил и отбрасывал от себя труп с добродушным смехом.
Шевич ушел, унося в сердце тревогу.
Исакович же хохотал, словно ребенок, забавляющийся игрушкой.
Он ласкал кобылу, вытирал ее, снова прилаживал седло и, словно воркуя, говорил ей нежные слова, которых никогда не находил для госпожи Евдокии Божич. Русский конюх, ухаживавший за этой кобылой, рассказывал потом, что капитан был пьян. Издавал какие-то звуки, будто пел кобыле.
И повторял ее имя, словно жених.
Когда Павел решался на безрассудство, он обычно минуту-две стоял, закинув одну ногу за другую и задумчиво глядя куда-то вдаль.
«Шевич, — думал Павел, — не имеет о лошадях никакого понятия, но русские знают, что такое лошадь. Они увидят и поймут, что затеял сирмийский гусар».
Три первых препятствия из живой изгороди казались Павлу легкими, и расстояния между ними были достаточными. Так же и два наполненных водою рва. Препятствия были не выше, чем у Энгельсгофена в Темишваре.
Однако «Стена» угрожающе вздыбилась.
А «Могила» в конце была такой высокой, что казалось невероятным, что лошадь в состоянии ее перескочить.
Но Павел брал и такие барьеры.
Когда он сел на лошадь, офицеры почувствовали, что назревает что-то серьезное.
Шевич позаботился оповестить всех, что готовится комедия: Павел будет брать на этой кобыле седьмое препятствие. «Могилу»!
Оба генерала встали в своих ложах. Виткович был обеспокоен. Костюрин уверял, что кобыла не возьмет, не сможет взять это препятствие.
А Исакович, сев в седло, словно застыл. Он больше ни о чем не спрашивал, ни на кого не смотрел.
Как всегда, он остро чувствовал свое одиночество.
Он вспомнил, что жеребец, начав скачку, весь дрожал, словно страдал трясучкой. А кобыла переходила в галоп спокойно. Вспомнил, что обе лошади взяли первые четыре препятствия с легкостью. Что пятое жеребец взял нервно, высоко подкинув наездника, а кобыла внезапно понеслась вскачь, низко опустив голову. И барьер взяла неохотно, с трудом.
Когда лошади поскакали на шестое препятствие, жеребец, как вспоминал Павел, был напуган ударами плети, а кобыла вильнула в сторону так, что всадник очутился чуть ли у нее не на голове.
Павел думал и о том, что в дороге он отяжелел.
Что на нем не легкие гусарские сапоги, а высокие немецкие ботфорты. Он вдыхал запах песка и лошади, вспоминал, как она фыркнула, когда он к ней подошел, как они посмотрели друг другу прямо в глаза, и улыбнулся.
Он собственноручно вытер вспотевшее животное, а удила надевал с удивительной нежностью, будто ласкал лицо любимой женщины.
Лиса пошла под ним спокойно, весело, словно играя. А он гладил ее и приговаривал:
— Лиса, Лиса!
Подбирая поводья, Павел посмотрел на офицеров в амфитеатре, на постаревшего Витковича, на Костюрина, который ему что-то кричал, на трех своих братьев, которые замешались в толпе, словно хотели спрятаться.
Кобыла спокойно перешла в галоп.
Было уже поздно раздумывать о том, что произошло у него в Вене с Евдокией и что его ждет в Киеве. Это была не та Россия, которую он надеялся увидеть, это был огромный Гарсули, который оборачивался то Шевичем, то Костюриным, то Трифуном, неизменным оставался лишь его страшный и мрачный взгляд.
Вдруг ему вспомнилось, как подыхал вороной жеребец Юпитер.
Павел снова перешел на шаг и нежно стал приговаривать кобыле на родном языке, как приговаривал во сне покойной Катинке.
Кобыла слушала, пряла ушами и, казалось, все понимала.
Потом он погнал ее на первый круг.
Лиса помчалась, как вихрь, весело, совсем по-другому, чем прежде, когда он на нее смотрел, и Павел ощутил в ее мягком покачивании желание нести человека и слушаться его. На каждое его едва уловимое сжатие колен она отвечала охотно, быстро, как женщина на поцелуй.
Он понял, что у Лисы, если она захочет, еще есть силы и молодой задор, достаточные, чтобы перескочить стену.
— Лиса! — крикнул он громко.
Кобыла ритмично покачивалась под ним.
Когда он поворачивал ее по кругу, она инстинктивно склонялась к его руке, направо, налево, нагибая свою красивую голову то в одну, то в другую сторону.
Казалось, они танцуют полонез.
И тогда Павел повел ее в легком галопе на первое препятствие.
Лиса пошла радостно, и Павел почувствовал, как она мчится, отбрасывая от себя землю.
— Лиса, Лиса! — звучало в манеже.
В этом человеческом голосе со свистящим акцентом было нечто напоминающее крик.
Человек коснулся ее паха.
Она, словно возрожденная, взяла первый, второй, третий барьеры.
Радостно, будто поднимала в воздух только копыта.
А когда пошла на четвертый — довольно высокую живую изгородь и ров с водой, — зрители заметили, что кобыла переменила свой норов, и захлопали наезднику.
Главным образом — наезднику.
Исакович на этой высокой лошади необычной масти выглядел великолепно.
Кобыла, будто услышав рукоплескания, весело фыркая, перешла в карьер.
Павел почувствовал, что на пятый барьер она несет его по собственной воле.
Перед ним были три бревна, сквозь которые поблескивала вода в глубоком рве.
Времени думать не было.
Лиса перелетела через барьер сильно и безупречно.
Наезднику оставалось только, когда она подкинула задние ноги слишком высоко, отклониться назад.
Довольные зрители захлопали в ладоши.
Лошадь помчалась дальше. Исакович увидел шестое препятствие — высокую стену, которую преодолеть, казалось, было невозможно. Стена приближалась с невероятной быстротой.
Кобыла неслась прямо на нее, словно вот-вот об нее ударится.
На ипподроме стоял сплошной гул.
У Павла было такое чувство, что кобыла рвется у него из рук, и он почти беспомощно прижался к холке. Его голова сама собой склонилась вправо и припала к шее лошади. Они точно слились в одно целое.
В решающее мгновение он подал ей знак, и Лиса взвилась, словно подхваченная ветром птица. Подскакав в сумасшедшем карьере к стене, Лиса красиво и высоко взлетела — барьер был взят.
Все рукоплескали.
Прежде чем Павел успел опомниться и о чем-либо подумать, кобыла устремилась к седьмому препятствию под названием «Могила». Это была еще более высокая стена, стоявшая во рве, который был заполнен водою, выше человеческого роста. Лиса мчалась с такой стремительностью, что, даже если бы он захотел, он не смог бы остановить ее.