Его люди успокоились только зимой, попав в Польшу, уже на чужбину. А в Киев они прибыли в самую стужу — тихие, молчаливые, вздыхающие, будто и не было никаких бесчинств.
Филиппович занемог.
Его мысли непрестанно были в Глоговаце.
Костюрин получил о нем самые неблагоприятные сведения, сплошные жалобы, которых было больше, чем на кого-либо из других сербских переселенцев. Первое свидание генерала с капитаном прошло весьма бурно. Впрочем, Филиппович даже не защищался. Сказал только, что они расквитались, проходя через австрийское царство: мол, око за око, зуб за зуб. И все.
Костюрин, как ни странно, все понял, и на том дело кончилось.
Из докладных записок о следовании сербских переселенцев, которые Вишневский посылал в Киев, самой странной была докладная о переселенцах из Мартаноша.
Мартаношинцев вел в Россию капитан Петр Вуич.
Командовал его младший брат, поручик Макса Вуич.
В своем донесении Вишневский писал, что у них только одна карета и в ней едет бледная, красивая госпожа — супруга капитана Бисения. Других женщин в транспорте нет. Согласно заявлению капитана, прочие едут другим путем, во главе со священником из Мартаноша.
Половина жителей Мартаноша поднялась, половина осталась.
Остался еще и один Вуич, тоже капитан.
В своем донесении Вишневский сообщал, что транспорт Вуича состоит из молодых, франтовато одетых, прибранных всадников, которые берегут лошадей, не орут песен, не хохочут, не гомонят. Едут тихо. Ни с кем не разговаривают. В Токай даже не вошли. Вуич представить свою жену отказался. Отверг он и все его советы и распоряжения. Заявил, что он покуда еще австрийский офицер, дворянин, а русским офицером станет — по собственному соизволению, — только когда прибудет в Киев. Вишневский, мол, может быть, по чину и выше, но ведь он ему не подчиняется.
Капитан отказался рассказать о своем прошлом. Ни слова не обронил о Марии Терезии, которую все сербы обычно бранят. Только заметил, что служил он, мол, одной государыне, а теперь будет служить другой. О дамах, когда с ними расстаются, плохо говорить не пристало. Лучше молчать. Он-де ушел из Сербии, потому что там дают дворянство продажным душам. Он не желает быть дворянином среди таких дворян. И его люди не хотят быть слугами. Кабы можно было, он ушел бы к французскому королю, как это сделал один венгерский гусарский полк. Не будь он православной веры.
Вишневский предостерегал Костюрина, что люди из Мартаноша кажутся ему ненадежными. Сербы для России, мол, опасное приобретение. Разумеется, Вуич говорит, что будет служить преданно, однако кому служить, ему безразлично. Человек он красивый, вежливый, но очень надменный. Людям-де, у которых нет родины, на что-либо рассчитывать в чужой стране не приходится, ведь посулами богат не будешь. Дворянство, мол, он получил благодаря своей твердой руке и острой сабле, а не по чьей-то милости, так же будет добиваться его и в России, и не надо им ни братской любви, ни жалости. Никто за последние сто лет сербам ничего хорошего не сделал. Их преследуют несчастья. А несчастья, говорит Вуич, вызывают лишь презрение.
Вишневский советовал Костюрину быть начеку, потому что эти сербы едут в Россию не ради православия и участливых братских объятий, а в погоне за славой и чинами. Капитан Исакович, о котором донесение послано уже раньше, долго о чем-то разговаривал с Вуичем у парома. Оба они бунтовщики.
Вишневский требовал от Вуича подробного рассказа о том, как он уехал из Мартаноша.
— Россия переполовинила мою семью, — сказал Вуич, — и заодно Мартанош. Сходка перед церковью накануне отъезда закончилась тем, что одна половина решила ехать, а другая — остаться. Один брат остался, другой поехал.
А когда Вишневский спросил: «Что вы на это сказали?» — Вуич ответил:
— К собачьей матери того, кто останется!
Услыхав эти слова, Вишневский только недоверчиво покрутил головой. В своем рапорте он не упомянул об этом курьезе. Что, впрочем, вполне понятно, поскольку он писал лично члену Санкт-Петербургского сената и Государственной Военной Коллегии, его превосходительству, господину генерал-поручику и кавалеру Ивану Ивановичу Костюрину.
И хотя Вуич вел себя, как обычно, вежливо, холодно и рассудительно, сходка именно так и закончилась. И этот его ответ потом пошел гулять по Банату и стал присказкой, которую твердили и на смертном одре.
Тщетно Бисения, эта изысканная красавица с бледным лицом, родственница патриарха, умоляла мужа не повторять это выражение в ее присутствии и на людях и постараться исключить его из своего лексикона, Вуич только отмахивался.
Это, мол, философский ответ на все несчастья, которые преследуют его народ и его лично, и так он скажет, когда наступит его смертный час.
Вуич благополучно прибыл в Киев семнадцатого ноября 1752 года, в день Григория-чудотворца. Он ничего не просил. Отверг предложенную ему компенсацию. Отказался от повышения в чине. И потребовал лишь назначения в армию.
Так записано в одном из протоколов канцелярии Костюрина.
«Трифун Исакович прибыл к токайским паромам на Тисе из города Дебрецена, — сообщалось в одном из писем Трандафила, — девятнадцатого октября, в день преподобного Иоанна Рыльского».
Число можно установить из фразы, где говорится о том, что Трифун направил письмо в Буду, в котором он касается денежных дел и одновременно изливает поток брани на родственницу г-жи Фемки, свою жену Кумрию, отнявшую у него детей.
То были страшные и вместе с тем трагические проклятья одинокого отца, посланные с дальней дороги в мир, откуда нет возврата. Транспорт Трифуна, один из самых многолюдных, растянулся в пути, и пока все собрались у паромов, прошло несколько дней. В нем было много женщин и детей. Много больных. Много бедняков. Много нищих.
Однако буйные пьянчуги стали теперь тихими пьянчугами, стонущие больные — немыми больными и на всем пути не было никаких драк. Переправа на паромах через Тису оказалась очень трудной. Лошади испуганно шарахались и падали в воду. Женщины визжали. Дети ревели. Трифун не слезал с коня и устал смертельно. Он переправился только вечером, когда уже стемнело.
Вишневский приказал ему не задерживаться и трогаться в путь на следующий же день. Он снабдил транспорт провизией, подковами и вином — вода в том году была нечистая.
Почтмейстер Хурка предложил Трифуну ночлег в одном из окраинных домов Токая, но Трифун отказался и остался возле повозок.
Почтмейстер явился к Трифуну весь в черном, тихий и приниженный, с поручениями от Вишневского и от Павла Исаковича. Вишневский просил явиться к нему завтра с визитом. Павел передал, что двери снятого им дома в Токае — всегда открыты для Трифуна. И что их невестка Варвара оставила для него письмо. Хурка сказал, что все его ждали, но поскольку уже наступила поздняя осень, Юрат и Петр уехали из Токая. Павел же остался его ждать.
Вернувшись к Вишневскому, Хурка доложил, что Трифун немецкого языка не знает, что похож он на разбойника и в транспорте уйма больных.
Сообщил он также, как о чем-то необъяснимом, что Павел брата не встречал и Трифун при одном лишь упоминании его имени выругался. Письмо же от родичей, которое Хурка ему принес, он, не читая, сунул в сапог и о Павле ничего не спросил. Спросил только, где найти кузнеца.
На берегу разложены костры, но на лагерь смотреть страшно — такая там голь и нищета собралась.
Павел спокойно, со странной улыбкой на губах, слушал почтмейстера, который описал ему Трифуна и сказал, что письмо тот читать не стал, а о нем, капитане, даже не спросил. Хурка умолчал, что Трифун при упоминании о Павле выругался.
Хурка играл по вечерам у Вишневского на флейте и говорил только по-немецки и поэтому мог лишь догадываться, как скверно выругался Трифун, когда он, Хурка, упомянул Павла. Все свои ругательства Трифун изрыгал по-славонски.
Хурка был ростовщик, сводник, подлец, ему приходилось видеть на своем веку и ненависть братьев, но в их среде всегда было все шито-крыто, тихо и преподобно, как в католической церкви.