А Петр, сияя от счастья, не сводил с жены глаз. Он не отпускал ее от себя ни на шаг и касался ее так осторожно, точно брал в руки голубку.
Потом они весело ужинали в саду.
В конце ужина Павел внезапно спросил:
— Как Трифун?
Воцарилось молчание, у всех словно язык отнялся. Примолк и перестал смеяться весело болтавший Петр, затем, придя в себя, он повернулся к Павлу и, нехорошо улыбаясь, бросил:
— Об этом после, апостол! Услышишь еще о его подвигах! Узнаешь, что тебя ждет.
Голос у Петра был хриплый, насмешливый. Павел вздрогнул и сказал, что довольно с него бабьих сплетен, пусть они скажут ему напрямик, что произошло с Трифуном и что они от него, Павла, скрывают.
Варвара отставила шандал с горевшей свечой, вокруг которой кружился рой мошек и ночных бабочек, и, поглаживая руку Павлу, начала тихо рассказывать, что профосы учинили расправу в Махале, хотели даже вешать людей. Что Кумрия отказалась вернуться к Трифуну или хотя бы вернуть ему детей, а сейчас разгуливает в Митровице и Осеке с этим молокососом под руку, словно их поп венчал. Бахвалится перед женщинами, какая, дескать, она молодая и какой он молодой, как они счастливы и любят друг друга, и прибавляет, что, пока жива, не вернется к старому Трифуну!
Павел сказал, что все это он уже слыхал. Они скрывают от него другое.
Варвара, опустив голову, начала еще тише рассказывать о том, что после его, Павла, отъезда, стряслась большая беда. Страшное несчастье.
Трифун, по ее словам, точно обезумел, целыми днями выл волком и плакал как ребенок. И смотрел на них налитыми кровью глазами, а на Петра даже кинулся с ножом. А все потому, что та молодая женщина, Джинджа Зекович, мужа которой убили в ивняке на Беге, однажды вечером ушла и не вернулась. Бросилась в реку в самом глубоком месте, где песок вычерпывают. И утонула. Тело зацепилось за корни вербы. Там ее и нашли. На ней была старая черная крестьянская юбка, в которой Трифун привел ее к себе в дом. Не захотела надеть Кумрино. Лицо было совсем синее.
Павла это известие поразило до такой степени, что он не мог вымолвить ни слова. Опустив голову, он уже ни о чем больше не спрашивал.
Чтобы прервать тягостное молчание, в котором каждому чудился предсмертный крик молодой женщины, Варвара вполголоса прибавила, что Трифун от них откололся, не хочет отныне иметь дела с братьями и не пожелал даже ехать с ними. Дня два-три его никто не видел.
Люди из Махалы говорили, будто он отказался от переселения в Россию.
Но потом все-таки поехал, правда другой дорогой. Сказывают, будто в Арад, оттуда в Дебрецен, а дальше — через горы. Будто с ним едет двести человек. Много женщин и детей, целая вереница возов.
У них там страшнейший беспорядок, люди дерутся и пьянствуют.
— А Кумрия, — продолжала свой рассказ Анна, — словно спятила. Каждый день наряжается в новое платье, танцует на вечеринках и разгуливает со своим молокососом. И твердит, что никогда в жизни ей не было так хорошо. Она, мол, молодая и корнет Вулин молод. К мужу она никогда не вернется.
По словам Варвары, молодой офицер был еще совсем мальчишка, у которого едва усы пробивались. Он самый молодой и самый красивый офицер в Сан-Деметре. Весь город видит, как он до смерти влюблен в Кумрию. Ему, говорят, и двадцати нет, а он завел роман с женщиной, у которой шестеро детей! Ходит за ней как тень. Просто наваждение какое-то.
Потом Юрат подробно рассказал, как нашли ту несчастную женщину в Беге. Рассказал, почему бежал ее муж Зекович из Махалы. Как его убили в ивняке и как Трифун привел молодую вдову в дом и что его, подобно Кумрии, охватило безумие.
Однако к общему удивлению Павел быстро пришел в себя.
И после недолгого молчания, как ни в чем не бывало, продолжал расспрашивать о том, кто едет в Россию. И только вдруг, словно собравшись с духом, хрипло заметил, что всю жизнь будет жалеть эту горемыку, которая прыгнула в омут с ребенком под сердцем. И тут же снова принялся за расспросы.
Петр посоветовал Павлу какое-то время не показываться Трифуну на глаза. И в Токае вообще лучше ему с ним не встречаться. И при этом усмехнулся.
А когда Павел спросил, что он хочет этим сказать, Петр опять улыбнулся и бросил:
— Спроси, апостол, Юрата. Пусть он тебе растолкует.
Юрат заволновался и промямлил, что Трифун, когда нашли Джинджу, ярился, проклинал Павла. Просто с ума сходил.
— Да я-то чем, толстый, виноват? — снова спросил Павел.
Юрат смешался. Это, мол, длинная история. Ему лишь известно, что Трифун кричал, будто Павел последний видел Джинджу живой. И последний, чьи речи она слушала. И, дескать, кто знает, чем ей Павел угрожал? И почему она после разговора с ним совсем потеряла голову?
— Трифун считает, что ты, каланча, ее убийца!
— Я? — воскликнул Павел.
А Петр, смеясь, подтвердил:
— Да, да! Ты, апостол, ты!
Первым из Исаковичей отправился из Токая в Россию Юрат. Ему хотелось поскорее перевалить с беременной женою через Карпаты. Согласно записям, найденным в бумагах Исака Исаковича, он выехал спустя пять дней после приезда в Токай, десятого октября, в день мученика Евлампия. Разумеется, ни Юрат, ни его жена не имели понятия, какие муки претерпел Евлампий, однако они знали, что это было воскресенье.
Двинулись они в сторону поднимавшихся за Токаем гор на двух возках, в сопровождении пяти гусаров. Один воз оставили Павлу.
На рассвете упомянутого дня под возами, между колесами, уже примостилось несколько перепуганных собак, которые в тот год все лето встречали и провожали проходящие через Токай транспорты с переселенцами. Вереница повозок показывалась у далекого городского шлагбаума, а через день-другой чаще всего на заре исчезала в направлении толчванских виноградников среди придорожных рощ. И так до конца октября. Предотъездная суматоха, тени людей, снующих в предрассветных сумерках, собирали окрестных собак, встревоженных громкими восклицаниями незнакомых людей, глухими ударами лошадиных копыт у околицы. Собаки прятались под возы между колесами и непрерывно лаяли, пока транспорт не уезжал.
Осень в том году в Токае стояла, как всегда, погожая и теплая. Сбор винограда начинался только в конце октября — по католическому календарю в день Иуды Симеона — и заканчивался лишь в конце ноября.
В часы, когда переселенцы готовились в путь, Токай обычно спал. И главная улица, и выгон у околицы были безлюдны.
В то раннее утро перед домом Исаковича, закутавшись в шаль, как турчанка, в экипаже на высоком сиденье устроилась Анна. В те времена о перевале через Карпаты говорили как о перевале через Гималаи, и ехавших в Польшу охватывал страх.
И поэтому в то утро на необычайно красивом лице этой здоровой, беременной женщины с крупными сверкающими черными глазами ясно проступали тревога и глубокая печаль. Тревога — из-за грядущей неизвестности, а печаль, верно, от того, что мир, в котором она до сих пор так счастливо жила, уходил в прошлое.
Сидя в полумраке под кожаным верхом тяжелого рыдвана, Анна, словно сейчас это был ее дом, еще раз громко пересчитывала вещи: одеяла, платья, овчинные тулупы, горшки, зеркала, часы, ружья, сапоги и наваленные на другой воз мешки. И каждый раз, заканчивая пересчет, со вздохом вопрошала: «Что-то мои дети в Нови-Саде делают?»
И так без конца.
В белых рюшах и длинной черной дорожной накидке дочь сенатора Богдановича походила скорее на польскую кармелитку, чем на жену майора, отнюдь не монахиню.
Ее черные глаза в то утро лихорадочно горели, губы были вовсе не бледные и бескровные, как у монахинь, а пунцовые и припухшие, как у страстной женщины после ночи любви. Или у помирившейся после размолвки с мужем супруги.
Она то и дело высовывалась из экипажа и оглядывала цепь гор, все отчетливее выступавших из темноты. И жаловалась, что их, верно, ждет непогода, о которой кругом столько говорят.
Потом она быстро поворачивалась к Варваре; та, провожая их, сидела у ворот, неподалеку от экипажа. И долго не спускала с нее взгляда.