Герцог Абигор, щедро плеснувший горячего масла ей в жилы, в этот раз взял лишку. В ее руках вдруг оказалось чертовски много клокочущей злости, рвущейся наружу, гудящей как все энергии Ада. И эта злость определенно требовала выхода.
Прилавок, с трудом переживший толчею и шатко стоящий на своих подпорках, ничуть не напоминал неприступную крепость. Едва только положив на него руки, Барбаросса поняла, что он едва держится. А значит…
Ангелика-Белошвейка испуганно взвизгнула, когда ее прилавок рухнул на бок, рассыпая чудом спасенные ею сокровища, роняя в грязь сгустки бледно-розовой плоти, некогда бывшие частью ее самой. Комки падали почти беззвучно, и можно было представить, будто это не человеческие плоды, а фруктовые — перегнившие мягкие яблоки, рассыпающиеся по земле, или груши-паданицы позднего марклеберского сорта…
Барбаросса попыталась представить именно так, опуская ногу в тяжелом башмаке.
Просто груда мягких водянистых плодов, брызгающих застоявшимся полупрозрачным соком.
Значит, у вас тут так полагается? Ничего, пиздопроклятая скотоебка, сейчас я покажу тебе, как это полагается у нас, ведьм! Ты вернешь мне мои монеты, и не двадцать, а больше, потом вылижешь мои башмаки, а после…
Ангелика-Белошвейка взвыла во весь голос, так отчаянно и жутко, словно ее саму пырнули ножом.
— Люди! — заголосила она, прижав руки к трясущейся груди, — На помощь, люди! Добро крушат! Добро своей кровью выращенное! Своим чревом взрощенное! Горькая доля! Адские владыки, заступитесь!
Барбаросса успела трижды ударить ногой, безжалостно давя раскатившиеся плоды, прежде чем пламя, бушевавшее в венах, немного притихло, вернув ей возможность рассуждать. Толпа, собравшаяся вокруг, недобро заворчала. Все еще взбудораженная, гудящая, чующая запах крови, она легко вбирала в себя любые вибрации, отвечая недобрым напряжением. Напряжением, которое Барбаросса мгновенно ощутила на себе. Никто не спешил сцапать ее за плечи, никто не обнажил оружия, но очень уж неприятным светом озарились устремленные в ее сторону глаза. Нехорошим, скверным, не сулящим ничего доброго.
— Вдову обидели! — Ангелика-Белошвейка толстыми мясистыми пальцами разорвала воротник платья, словно ей не хватало воздуха, — Вдову погубили! Ребятишечки мои, кровиночки мои!..
Ах, блядь… Барбаросса с трудом удержалась от того, чтобы не впечатать еще раз башмак в вязкую кучу дряни. Пожалуй, герцог Абигор, щедро отмеривший ей злости, не сыграл ей на пользу. Да что там, испаскудил и так неважные карты.
В другое время, как знать, публика в Руммельтауне встала бы на ее сторону. Никто не любит флейшхендлеров, норовящих содрать втридорога за какую-нибудь бородавку, никто не питает к ним теплых чувств. Будь она выдержанее и спокойнее, как знать, взбудораженная толпа еще заставила бы Ангелику-Белошвейку вернуть ей все двадцать монет, да еще и принести извинения в придачу. Но сейчас…
Волнение, всколыхнувшее Руммельтаун, не причинило ему добра. Многие прилавки оказались сокрушены, многие ребра сломаны, ноги отдавлены, купленный только что товар вывалян в грязи или вовсе раздавлен в кашу. И все это беспокойство причинили не разбойники или беспокойные эдели, а ведьмы, вздумавшие погрызть друг дружку посреди базарного дня. А вот и одна из них, полюбуйтесь, с лицом, похожим на открытую рану, крушит ногами товар голосящей вдовы, и сама похожа на пирующего демона…
Здесь, в Руммельтауне, не водилось достаточно отчаянного народа, чтобы попытаться схватиться с ней. Никто не стал бы вязать ее или тащить в магистрат, но… Барбаросса осклабилась, отчетливо ощущая, как пространство вокруг них с Котейшеством уплотняется, делаясь все более и более вязким. Как некоторые руки, неуверенно дрогнув, ползут за спину, что-то там ухватывая, а прочие еще робко, украдкой, спешат вытащить из раздавленных прилавков какую-нибудь жердь поувесистее.
Толпа всегда зла, как сонм вырвавшихся из Преисподней демонов. А уж сейчас, когда она взбудоражена и клокочет от злости, расправа может произойти быстрее, чем успеют спохватиться самые осторожные. Тюкнуть по голове гирькой или ткнуть в бок ножом — много ли времени надо?.. К тому времени, когда стражники соблаговолят появиться, здесь не останется даже тех, кто видели все воочию, одни только зеваки. И пара распластанных под прилавками тел — ее и Котейшества.
Барбаросса отступила на шаг от причитающей Ангелики-Белошвейки.
Толпа вокруг них хоть и сделась неприятно густой, еще не обрела той опасной консистенции, в которой невозможно ни драться, ни бежать. Это значило, некоторое количество драгоценных секунд у них в запасе все еще есть. Это значило, ей придется забыть про двадцать уплаченных грошей. Это значило…
Черт. Она прикинет это немногим позже, когда они выберутся отсюда.
Повернувшись на каблуках, она резко схватила Котейшество за рукав.
— Ходу, Котти! Бежим нахер отсюда!
— Который час?
Котейшество не носила часов, однако обладала чувством времени более точным, чем любой университетский хронометр.
— Половина третьего, — произнесла она, бросив взгляд в сторону солнца, — Может, чуть-чуть больше.
Половина третьего. Барбаросса ощутила себя букашкой, попавшей в часовой механизм, букашкой, чьи хитиновые покровы трещат, сминаемые тяжелыми, движимыми силой демона, стрелками. Половина третьего! Они потеряли до черта времени, тщетно рыская по Эйзенкрейсу, потом еще путь до Руммельтауна, бесконечные поиски, торг… Сколько времени осталось у них до заката? Часов пять? Ах, дьявол, как скверно. Ночь в октябре еще коротка, не успеешь опомниться, как она истлеет и стечет за горизонт, и в Броккенбурге начнется еще один блядский денек. Возможно, последний для нее или Котейшества.
На рассвете профессор Бурдюк торжественно и неспешно войдет в аудиторию по спагирии и обнаружит перемену в привычном за много лет распорядке вещей. Склянка с его ассистентом больше не стоит на кафедре, а в вазоне с молочаем дотлевает его сморщенное серое тельце. И тогда…
Барбаросса стиснула кулаки, представляя, как между пальцами хрустят кости гарпии.
— У нас мало времени, — выдавила она из себя, — Если будем хныкать и подтирать друг другу носы, то точно ни хрена не успеем. Котти! Котти!
Котейшество, вздрогнув, подняла голову. Она выглядела… Потухшей, подумала Барбаросса, ощущая липкую пустоту в груди. Точно лампа, из которой вынули демона, питающего ее своей энергией. Пустая холодная оболочка и ни единой кровинки в лице. Только глаза горят привычным светом, но и тот пугающе блеклый, безжизненный.
— Мы в дерьме, Барби. Ты все верно сказала. Профессор Бурдюк сдерет с меня кожу и отдаст в хорошие руки, чтобы из нее набили чучело. Наверно, он поставит его в своей аудитории. Где-нибудь у кафедры, на видном месте. Ты будешь заботиться обо мне, Барб? Чучелам часто мажут уши чернилами. Или засовывают губку в промежность. Или посыпают мелом. Я не хочу, чтобы меня посыпали мелом, я…
Она всхлипнула. Барбаросса стиснула ее пальцы в своей ладони. Крошечные и очень холодные пальцы, вяло сопротивляющиеся и слишком слабые, чтобы выбраться, точно новорожденные мышата.
— Мы успеем, — произнесла Барбаросса, впившись в нее взглядом, — День еще не закончен, да и ночь впереди. Мы успеем, Котти. Добудем тебе нового гомункула и такого, по сравнению с которым Мухоглот покажется дрянным отродьем! Настоящего, блядь, писанного принца в банке!
Котейшество вяло покачала головой.
— Где, Барб? Где в Броккенбурге мы найдем мертвый плод подходящей выдержки? А если и найдем, то…
— Что?
— У нас нет денег. Нам он не по карману.
Она права, подумала Барбаросса. Пока ты ворочала своей безмозглой головой, она уже все продумала, просчитала и разложила по полочкам, как белье в хорошей прачечной. Не считая моего талера, у нас осталась лишь горсть крейцеров — смешная цена по меркам Броккенбурга. За эти деньги мы разве что купим у мальчишек горсть дохлых воробьев. Хреновая замена гомункулу, даже если Котейшество оживит их и научит петь хором «Диких мальчишек» из репертуара миннезингерского квартета «Дюран и Дюран».