— Вишь ты, — хихикнул Рассекин. — Двумя эпохами все еще живете, Николай Палыч. Сила привычки. А я вот весь в будущем — никакой живности. Я по батюшке — покойник не любил живность по подворьям.
— Да, живностью у тебя не пахнет, это верно, — согласился Годилов и спросил, кивнув на дом с подушками и тряпьем вместо вышибленных стекол: — Твой ведь?
— Мой.
— Что же ты его не обладишь?
— Вы, Николай Палыч, актик-то подписали, как вывод?
— Да нет, Роман Иваныч. Народ пошел. Не успел.
«Вишь ты, — злорадно вскинулся Рассекин, — документ государственной важности он не нашел времени подписать, а травы своим кроликам напластал четыре мешка — тут времени хватило. Ну-ну».
— Давай-ка, садись за руль, — с излюбленной властной покровительственностью скомандовал Рассекин и так хватил коляску, что весь мотоцикл выдернул из грязи.
— Силенка, видать, водится, — дружелюбно отметил Годилов.
— По батюшке, — загордился Рассекин. — Покойник, бывало, когда коммуну уставляли, подойдет к кулацкому амбару, возьмет замок в кулак — вот так-то, — повернет и вместе с пробоем в карман положит. От осины яблоко не родится, — присовокупил он и, чтобы директор понял, к чему это добавлено, спросил с намеком поощрения: — Значит, сынок к живности тянется? Хм.
— Занятие полезное, да и школа поощряет.
— В школе ноне добру не научат. Как вывод.
Годилов уехал, а Рассекину еще была охота поговорить, но, потоптавшись на берегу лужи, пошел к дому.
На крыльце, с короткой трубкой без колена, кипел мятый самовар. Дым от него почему-то тянуло в сенки. На порожке, отмахиваясь от дыма и сверля кулачишками глаза, сидел внучек Ванька, увидев деда, запел с чужих слов:
— Маятник пришел. Ма-ят-ник.
— Ты это что, варнак, — прикрикнул дед, и Ванька, поняв свою оплошность, бросился в дом, но в дверях столкнулся с матерью. Та шлепнула его по круглой головке и, смеясь, вышла на улицу. Теща Рассекина сидела у телевизора и уговаривала:
— Вот так его. Да стрельни ты, стрельни.
Оглянувшись, увидела Романа, быстро выключила телевизор и пошла за самоваром. Потом весь вечер жаловалась, что чужой петух выклевал в огороде огурцы. Но в ушах Романа Ивановича все время обидно звучал голосишко внука да два складных слова то и дело повторялись парой: гость да гвоздь.
С этого дня Рассекин стал очень часто перехватывать это «маятник» и понял, что заочно его никто иначе и не называет. И, как ни примеривался он к своей кличке, не находил в ней ни капли уважения к человеку. «Вот тебе и вся людская благодарность, Роман Иванович, — злорадно выговаривал он себе. — За все твое рвение и горение — маятник. А может, понимают люди, что я для них весь… Да нет, что уж там, маятник, и только».
Но жизнь вскоре развеяла невеселые выводы Рассекина, Подошло время оформляться на пенсию, и к нему стали относиться как к имениннику. А дело было так.
Однажды Рассекина позвали в бухгалтерию, чего прежде никогда не бывало, так как обычно к нему приходили из бухгалтерии. На вызов, само собой, он явился не сразу и презренно перепутал имя главбуха.
— Ай памятенку-то, Роман Иваныч, хи-хи, отшибло? Я ведь Дмитрий Степаныч.
Но Рассекин оставил без внимания эту поправку и продолжал мстительно навеличивать бухгалтера по-своему, наливаясь к нему крутой злобой:
— Давай, давай, Дмитрий Палыч. У тебя небось уж вся моя жизнь взята под крыжик. Сколько ж ты меня оценил, как вывод?
— А вот подобьем бабки, Роман Иваныч. Думаю, довесок к зарплате приметный будет.
— А при чем здесь зарплата? Или ты считаешь, что еще останусь на этой адовой работе?
— А кто отпустит?
— Эх, пропадете вы без меня. А и черт с вами, таковские.
Главбух, тщедушный мужик, с сухими, впалыми висками, живший куревом, одной рукой прикрывал прожженный папиросой отворот пиджака, другой кидал костяшки на счетах и, заискивая, убеждал Рассекина:
— Мы вас, Роман Иваныч, не отпустим. Столько-то лет вместях.
— Да нет уж, Дмитрий Павлович, не больно я пошевелюсь с пенсией-то. Хватит, поди.
— Характер у вас не тот, сидеть дома. Ай, я не так сказал?
«Вишь ты, — одобрительно подумал Рассекин о главбухе, — не весь еще умишко-то выкурил своим табаком».
— Мы, пожилые, все одного склада, — размягчился Рассекин, и ему даже расхотелось уходить из бухгалтерии.
В хозяйстве стали готовиться к проводам смотрителя на пенсию. Рабочком закупил в сельмаге для подарка ему дюжину алюминиевых ложек и электрический самовар. Бухгалтерия начислила премиальных близко к окладу. Администрация приготовила адрес — коленкоровую папку, куда вместе с благодарственным приказом были положены стихи — в них говорилось о том, что Рассекин в хозяйстве не гость и ему родней матери каждый казенный гвоздь.
В одну из августовских пятниц Рассекина чествовали в столовой. Сам он, в белой рубахе с тугим воротом и двумя бронзовыми медалями на груди, наодеколоненный и затаенный от гордости, сидел на почетном месте — в сторонке от президиума. Народу в столовую набилось полным-полно, однако когда узнали, что ни выпивки, ни закуски не предусмотрено, быстро схлынули: к концу совсем мало осталось.
Выступавшие говорили примерно то, что думал о себе сам Рассекин: что он трудолюбив, неутомим, общественное ставит превыше всего. Роман Иванович слушал и приятно сознавал, что человек он в хозяйстве действительно бесценный, незаменимый, но огорчало одно — все говорили о нем как о бывшем.
— Сегодня мы провожаем… — со скорбной медлительностью начал свою речь совсем окурившийся главбух, и у Рассекина уныло засосало на сердце.
В своем ответном слове он готовился сказать о долге, о совести, о запасе своих сил, а сказал совсем чепуху, что-то пустое и близкое к слезам. Заместитель директора по кадрам тонко уловил настроение Романа Ивановича и попытался взбодрить его, — это уж когда шли домой:
— Ты дорогу-то к нам, того, не забывай. Отдохнешь и заглядывай. Слышишь? Ждать станем. Вот два ночных сторожа позарез надобны. Хоть завтра приходи.
— Повременим малость, — с ядовитой ужимкой отозвался Рассекин и готов был от обиды шмякнуть на дорогу и ложки, и самовар, и адресную папку.
«Меня — и в сторожа, — целую неделю возмущался Рассекин. — Да я на прежнее-то место — погляжу, идти ли. Покланяетесь уж если… А то в сторожа. Ну, сказанул так сказанул. Как вывод».
Но кланяться Рассекину никто не приходил, и он, не видя в домашности дела, затосковал.
— Я теперь как та лошаденка, — страдая, жаловался он жене. — Бывало, едешь в телеге, а на лугу, скажем, лошаденка кормится. Вся изработана — уши да копыта, а попаслась, отдохнула и вот увяжется за тобой, как вывод. Вот сама бы впряглась в телегу. И отгоняй — не отгонишь. А как же — она всю жизнь в упряжке ходила. По-другому она разве может? Вот так и я теперь. Всю жизнь в оглоблях да в оглоблях, и вдруг нате-ка, выпрягли. И выходит, не ты хомут-то держал, а он тебя. Расхомутили — и ни к чему уж ты, как вывод.
— Займись по дому, — не разумела его жена. — По дому-то займись. Ну разве это ладно, кругом у нас бегом. Дров ни полешка. На лесенке ступенька выпала. Все двери скрипят, ровно по зубам кто рашпилем шоркает.
— У них без меня все пойдет в ущерб. А ты толкуешь, ступеньки. Эти ступеньки, как вывод, уж сто лет скрипят. Может, и в сторожа соглашусь. Что ж, покомандовал, будет. Марья в Москве жила, так сказывала, там отставленные полковники улицы метут. Пенсия у них — не моя, сказать, но ведь их, денег, сколько ни будь, все сосчитать можно.
— У полковников тех небось квартиры со всеми удовольствиями. За них все сделано да излажено. А у нас…
— Однако пойду в сторожа, — затеял свое Роман Иванович, втайне надеясь, что его все-таки призовут на прежнюю должность: без него долго не обойдутся.
Но никто его не беспокоил, и недели через две он не вытерпел и сам пошел в контору откормочного хозяйства.
— Слушай-ка, кормилец ты наш, — раскинул объятия кадровик, увидев Рассекина. — Господь бог сам послал тебя. Идем к директору. Вот успокоил-то, родной мой. А мы только-только о тебе говорили… Давай погоди тут.