— Ты в Столбовом давно не бывал?
— Как не бывал. Был. Лидку свою казать возил. Товар лицом — все село ахнуло. Эх, черт, о главном-то и забыл совсем… Был я в Столбовом-то в самый капустник. Все дороги капустным листом усыпаны. Оттуда, слушай, едва выбрался, — Лидка на капусту уложила, а очухался на станции. Мне, Коляй, еще остановка и выходить. Пошли, что ли? Да брось ты.
— Ты что-то о главном заикнулся? — напомнил Николай, предчувствуя что-то неладное.
— Да верно, — спохватился Роман, — о главном-то и не сказал. Ты думаешь, за каким чертом носило нас с Лидкой в Столбовое-то? Ввек не угадать. Не шурупишь? Катьку, сеструху свою, пропивал. Эх и гульнули! Бригадир Пыжов, бля, едва в колодец не пал. За ноги уж, беса, изловили. Не я, ни дна бы ему, ни покрышки. А ты загорюнился, вижу?
— Ты верно ли о Кате-то?
— Сука буду. Не Обегалова она теперь, а Мокшина. Усек? Димка, сам знаешь, глаз на нее положил с пятого класса. А она дура, дура и есть: такую фамилию — Обегалова — променяла на Мокшину. Может, все-таки пообщаемся? Проинформируем друг друга о жизни, о космосе. А ведь «Спартак»-то опять ушел за пределы поля. Слыхал небось? Э, да говорить с тобой как с мертвяком. Бывай, выходит. — И Руслан, не дождавшись, когда окончательно остановится вагон, выпрыгнул на булыжник.
Николай в душевном оцепенении проехал еще две остановки и вдруг, не осмыслив толком своих намерений, пересел на обратный трамвай. Но у хозмага Руслана Обегалова уже не было: он, видимо, успел сбыть свой товар.
Холодный, промозглый ветер гнал по улице сухую опавшую листву, прибивая ее к стенам домов вместе с пылью и дорожным мусором. У остановки чинным рядом росли молодые тополя, и крупные в ладонь величиной листья на них, одрябшие от первых зазимков, еще крепко держались, но шумели с тем же предысходным и потаенным жестяным звоном:
Октябрь уж наступил — уж роща отряхает
Последние листы с нагих своих ветвей…
Вспомнились Крюкову стихи, которые он, всегда полуголодный, легко учил в своей деревянной холодной, навечно оставшейся у сердца школе.
И, как всегда, в минуты осознания прожитого человек невольно ищет в своей памяти милый домовитый уголок, где сами собой рождались надежды, где, казалось, — да, может, так и было — все сложилось издавна, прочно по одному слову истины. Таким уголком для Крюкова было родное село Столбовое. И вот, вспомнив его, он вдруг впервые с острой тоской и отчаянием почувствовал себя вчистую обобранным, одиноким и бессильным. Все то, что безотчетно согревало его, все то, что негласно, но верно сулило ему впредь прощение, приют и защиту, — все оказалось злобно отнятым. «Как и когда случилось это? — спрашивал он себя. — Почему я раньше не знал этого? А ведь все это давняя, давняя беда. Беда отцов и матерей, когда все мы остались без своего гнездышка, без своего клочка землицы, без воли к труду и счастью…»
А ветер звенел жестью сухих крепких листьев, иногда бросал их под ноги слепых в потемках прохожих.
ПОДАТЛИВЫЙ ПРОМЫСЕЛ
I
— Грязь он жрет. Распорешь — одна няша. Но уж мягкий-то, мягкий!
— Лентяй… Лишку не пошевелится.
— В том-то и штука. Лежит, лежит — да как с ума ровно сойдет.
— Выстойка у него до самой жарыни. А уж потом, верно, уж потом пойдет, хоть в шары тычь — ни черта не видит.
— Это — как баба, — сказал Ганя и, выкинув руки над головой, потянулся на ватнике — засаленная рубаха-распашонка вылезла из-под брючного ремня, обнажив тощий Ганин живот.
— Дошлый ты, Ганька. Жениться тебе пора, страмец. А насчет бабы-то угадал. Метко. Ее об ту пору тоже мутит. Шалая делается, бестолошная. Не зевай только.
Ганя упрекнул вдруг Пётра:
— Сбил ты меня. Теперь и работа провались. А бригадир Ухорезов наказал к завтрему поспеть. У него слово — олово. На силос, наверно, турнет. Всегда вот так. Работаешь, будто песню поешь, а потом явится какой-нибудь охламон и замутит душу. Не бутылкой, так карасями.
Пётро слегка расстроился и не заметил, как жесткой былинкой расковырял зубы, выплюнул сукровицу, сердито утерся:
— Значит, дядя Пётро охламон вышел. Ладно тогда. Тогда что ж, тогда ладно.
— Да ведь я не от сердца. Будто не знаешь. Ты-то как раз обрадовал. Что это в самом деле — работа, работа. Трактор вон из железа — и то…
Но дядя Пётро закапризничал:
— Ладненько. В другом месте поспрашиваю.
— Да у кого спрашивать-то? Парамонов без резины. Костя на силосе — оттуда шибко-то не слевачишь. Я вот — сам гляди — не привязан, а вижжу. Да только и зашибить пока.
Дядя Пётро, натужно сопя, стал натягивать сапоги. Ганя виновато молчал и этим умягчил дядю, который опять зазудил:
— А карась, Ганя, тронулся. Табуном прет. А без колесника по той дороге нечего браться. Ежели на лошадь, так гать на гнилом болоте вовсе пала — коня враз без ног оставишь. Тут и рыбе не обрадуешься. А переть сети на горбу — на кой это. Твой бы козел — за милую душу. — Пётро похлопал ладошкой по теплой резине огромного колеса. — Дело бывалое. Может, рискнешь? Али ты не Отвар?
Ганя не любил свое школьное прозвище, посуровел:
— Ты, дядь Пётро, правленец, а куда сбиваешь-то? Отвара вспомнил. Сказал, не могу — и не могу. Да заработок опять же. А то — Отвар.
— Чего тут худого. Ну, ладно. Не хочешь — и не хочешь. Мы, если с кем сговоримся, трое, скажем, сети убуровим. Бог милостив, не сдохнем. Но как назад, с рыбой? Загадка?
— Да сперва изловите, а то уж и за рыбу озаботился.
— Затем идем — приходится скрозя обдумать: и тудой, и сюдой.
— Пойду попью. — Ганя лежал в тени на ватнике тракторного колеса, лениво поднялся, полы рубахи узлом завязал на пупке. Лицо у него в грязных розмазях, свалявшиеся волосы забиты пылью. Он по сухой пахоте пошел к черемуховому кусту, который мокнет в сырой, вкруговую опаханной ямке. Под кустом в холодке у Гани спрятан бидон с квасом.
— Мне принеси смочить душу! — крикнул вслед племяннику Пётро и стал переобуваться, потому что туго натянул сапоги на горячие портянки и ноги в тесноте люто горели. На ходу обувка обмялась бы, но Пётро уходить пока не собирался, надеясь все-таки соблазнить Ганю карасями. «Больше разговоров ведем, — рассуждал Пётро. — Вечером уехали, утром тут. Велика и дорога — двенадцать верст. Это колесище раз обернется — и полверсты нету. Раньше Отвар не такой был. Бывало, только гаркни — готов и в ночь и полночь. А теперь я ему о рыбе, а он о заработке. Бригадира вспомнил. Другим совсем сделался…»
Ганя Кипелов, по прозвищу Отвар, на ближних угодьях допахивал клеверище. Уже третью неделю не утихали жары, те безветренные и застойные, какие падают вдруг на середину июля, когда от солнца горят травы и с полей тревожно наносит палом. Без времени заскорб и обметался пеплом лист ивняка, желтые пряди заплелись на плакучих березах, а выпавший клевер, почти не дав укоса, так высох, что трещал и пылил под колесами, его можно было тереть в ладонях и вертеть в цигарку, как самосад.
Трактор с двухлемешным плугом и сцепом борон день-деньской тарахтел на мелких загонах, задыхаясь от жары и пыли. Ганя в узкой и накаленной кабине, отравленный бензиновой духотой, изнуряюще потел, страдал головной болью, жжением в глазах. Но все это было привычным. Самое страшное, с чем Ганя не мог бороться, — это был сон. Сон решительно повергал его в кромешное небытие, и Ганя ежеминутно вздрагивал от потери руля, испуганно путал тусклую явь со сладкими провалами в дрему. Когда трактор зарыскивал вбок и начинал ломать борозду, Ганя глушил его, бросал к колесу с теневой стороны свой ватник и падал на него, засыпая порой на комках и крыгах перевернутой пашни. Вокруг сразу вставала тишина, разливался полевой покой, а в голове у Гани по-живому отражалось тарахтенье мотора, пашня под ним текла, качалась и уходила, а сам он жутко думал, что теряет руль, и сжимал в кулаках по горсточке землицы. Просыпался он скоро, отлежав бок или руку на остром ребре борозды, на которое бросил свой ватник. Проснувшись, отдыхал немного, собирался с силами, чтобы заводить трактор.