Седой радовался зиме, будто пришла и его пора лететь куда-то, и мучился над тем, что никак не мог вспомнить, куда зашвырнул свои лыжи. «Если во дворе бросил, так и утащить могли. В поселке это дважды два».
— Прожогин, — оборвала Степкино беспокойство Евгения Матвеевна. — Уснул, что ли? Вопрос, говорю, повтори.
Степка встал, поджал губы, потупился.
— Все галок считаешь, — с веселой укоризной отметила Евгения Матвеевна, — Ступай к доске. Кто повторит вопрос Прожогину?
— Я, — раньше всех вскинулся с рукой Генка Вяткин и, не заботясь о том, разрешено ли ему говорить, затараторил: — Что такое рельеф и какие виды его вы знаете? Рельеф — это часть поверхности…
— Хватит, хватит, — остепенила Вяткина учительница. — Садись, сказано. Слушаем, Прожогин.
Степка все знал про рельеф и не торопился — не салага же он рвать с копыт. Но девчонки, предвкушая конфуз переростка, запереглядывались с ехидным смешком. Заегозился на своем месте и Генка Вяткин, выставил на парту локоток с чернильной ладошкой. «Ты у меня огребешь», — погрозил ему Степка глазами и, видя, что пауза опасно затянулась, стал отвечать.
Евгения Матвеевна как-то боком, вроде опасливо двигалась по классу туда и сюда, а в тонких пальцах своих крутила и крутила указку. На синих губах ее тлела неизъяснимо тихая улыбка, решительно не связанная с уроком. Степка поглядел на ее плоские и скудно подрумяненные щеки, на ее едва приметную улыбку и что-то понял, смутился. Когда учительница подошла к столу и оказалась к Степке открытым боком, он въяве увидел: она так держала свои руки и указку, чтобы прикрыть ими свой заметно выпятившийся живот. Далее, во все время пока стоял у доски, ни разу не поглядел в сторону учительницы, остро жалея ее какой-то злой и беспощадной жалостью.
— Ставлю тебе, Прожогин, хорошо. Уж что хорошо, то хорошо. Только у возвратных глаголов не смягчай окончаний. Понял? Прожогин?
Но Степка не отозвался, направляясь к своей парте однако попутно корешком своего дневника все-таки стукнул по голове Генку Вяткина и обозвал его Стервяткиным.
И опять сел к окну, стал глядеть на улицу. Деревья, кусты, стены рубленого сарая, сани возле него, с поднятыми оглоблями, поленницы дров, укладенные вдоль забора, и сам забор, местами упавший, и колодец, с большим колесом и веревкой, и сторожиха Полечка, которая теперь достает бадью и вертит колесо, и даже рыжая, школьная собачонка Мошка — все заснежено и подернуто изморозью. Все глядится каким-то удаленным, будто отодвинулось и уменьшилось. И опять, как уже было когда-то, от снегов и белого размаха Седого охватила нетерпеливая восторженная радость.
На уроке зоологии в этот день Степку ожидало расстройство: учительница Мария Семеновна стала доказывать ребятам, что у скотины, например, у коровы или борова, есть только инстинкт и совсем нет ни капельки ума. «А у самой-то много? — сразу осердился Степка и про себя стал яростно спорить с училкой. — Конечно, какой, скажем, спрос с борова, — у него одна-единственная забота — набить утробу, но даже и он не на всякий корм набрасывается, а выбирает, чушка, что послаже. Стало быть, шурупит же малость. Ну, ладно, боров, он на всем готовом, и думать ему не приходится. А птахам, особенно мелкоте, тем без рассудка просто хана».
Степка начал перебирать в памяти повадки, хитрости, выдумки синиц, поползней, свиристелей, снегирей и вдруг вспомнил вот такую же глухую снежную пору. Было это еще тогда, когда он не держал голубей, однако пробовал западенкой ловить снегирей. Нет, что ни скажи, а снегирь всегда сам себе на уме. Даже на семена сирени приманывал его — не тут-то было. Попадались воробьишки и синицы, обманывались даже поползни, но ни тех, ни других, ни третьих никто не держит, потому что ни пера у них, ни песен. Но однажды в обитых и стылых конопляниках за огородами Степке удалось поймать чечетку. Это, конечно, не снегирь, но удача несомненная. Он и сейчас еще помнит, как, не чуя под собой ног, нес клетку, в которой смертно трепетала птица.
Мать обивала из сенок входную дверь старой мешковиной: гвозди у ней гнулись, молоток слетал, пальцы горели и ныли от ушибов. Она, расстроенная и уставшая, плакала без слез от своего горя, одиночества и безысходной застаревшей усталости.
— Где тебя носит, — набросилась она на сына. — Убью я тебя, окаянный. Навязался ты на мою шею.
Она затолкнула его в избу и под горячую руку схватила ремень, но, увидев на сыне короткое изношенное пальтишко, свои большие растоптанные валенки, отцовскую шапку с надорванным ухом, обняла его и заревела на голос. А Степка, шмыгая красным, натертым носом, все старался показать матери клетку, думая, что она увидит его удачу и сразу подобреет, развеселится. Но, выплакавшись, мать совсем ослабла, утихла, замолкла. Так молча и на стол собрала, все время поглядывая на ходики, — ей было уж пора бежать на ферму.
После еды Степка вдруг почувствовал себя насквозь продрогшим и, схватив клетку, забрался на печь. Сбил в изголовье пимные отопки, материн кожушок, пахнущий теплой овчиной, прижался спиной и студеными пятками к голым горячим кирпичам и, будто вытек весь, быстро уснул. А рядом, на припечке, неистово билась в клетке пленная чечетка.
Вечером, вернувшись в свою темную избу, Дарья засветила лампу, вывернула фитиль и вздрогнула, услышав необычную трепетную возню под потолком. Притаив дыхание, огляделась и увидела клетку, вспомнила Степку и, уронив руки, горько улыбнулась.
Потом она сняла клетку с печки и повесила ее к окошку, прикрыла шторкой. Птичка успокоилась и так осталась в избе Прожогиных на всю зиму.
Чечетка целыми днями с безнадежным отчаянием билась о железные проволочки и попискивала, а Степка принимал это за песенку и радовался, и ушедшее лето ему не казалось уж таким далеким и забытым.
— Мамк, — лип Степка к матери, от гордости блестя глазами, — ты приникни ухом-то — поет же. Слышишь?
— Поет, поет, дурачок. Слезно, поди, плачет, а тебе поет. Так и весной у них, может, любовь разладилась или деточек потеряла, а нам все — поет да поет. У всякого живет свое горе.
С этой поры в душе у Степки немножко опали восторги, и он по-детски горячо и искренне бранил себя за то, что совсем не понимал голоса птиц. До этого он важничал от своей добродетели: вроде не попадись ему чечетка, мыкаться бы ей по жухлым конопляникам, которые сами-то всю зиму бесприютно мотаются на ветру. А тут ей и тепло, и сыто, и покойно, — знай сиди на жердочке да обихаживай перышки. И только после разговора с матерью он скоро убедился в том, что птаха не приняла его сладких условий покоя, а вела свою жизнь по извечным законам свободы и движения.
Какою волею и верою должно быть исполнено ее маленькое сердце, чтобы за долгую-долгую зиму не сложить крыльев, не помять их и не забыть своего призвания!
С утра и до вечера чечетка не присаживалась на место: она прыгала с жердочки на жердочку, летала из угла в угол, то бегала по стенкам и потолку клетки, то клевала семена березы и конопли, то ощипывалась, то принималась купаться в банке с водой, и брызги от нее сыпались далеко во все стороны. Весну птица почувствовала раньше всех: она начала пробовать голос, и не тот, каким говорила всю зиму, а совсем новый, тревожный и звучный, — начала брать потом коленца, одно выше другого, и, наконец, перешла к своей незамысловатой, но трогательной песенке, в которой слышались и радость, и мольба, и слезы, и опять радость.
Теперь, судить со стороны, хлопот у птицы вроде бы прибавилось, теперь только чуть-чуть начинал брезжить рассвет, как рассыпалось неумолчное трепетание ее крылышек и веселые на разные лады расспросы: чьи вы? чьи вы? чьи вы? Или, подняв голос, громко хвасталась: чай пью, чай пью.
Знала ли она, что ждет ее, надеялась ли на что-то, но она твердо и неуклонно изо дня в день делала то самое главное, что должна была делать.
Когда в окнах стало загащивать солнце, когда на земле появились проталины и воздух отмяк, мать выставила зимние рамы, и Степка с веселым треском разломил створки. Навстречу так и пахнуло свежей землей, остатком мокрого снега, волей и прохладой поднебесья.