А день на третий мать объявила, что завтра благовещение, и недоумевавшему Степке никак не могла толком разъяснить, что это за праздник: птиц на волю отпущение — вот и все. Степке жалко было расставаться с чечеткой, но слова матери о том, что благовещение — весенний праздник для всякого живого, повлияли на Степку решительно. Утром ему уже не терпелось увидеть, как чечетка покинет свой тесный приют и как встретит свободу, поверит ли в нее, как соберется в дорогу. Они вместе с матерью распахнули окошко и поставили на него открытую клетку. И больше ничего не увидели — только мелькнуло что-то да будто обдало лица их слабым ветерком. Когда опомнились, резвые крылышки уже так высоко вознесли птичку, что разглядеть ее в ослепительной синеве неба было невозможно.
— Вот тебе, Степка, и благовещение. Понимай как праздник и на земле, и на небе. А попросту сказать, весна, да и только. Мы, бывало, об эту пору, — начала мать, затворяя окошко, — об эту пору, бывало, соберемся под березами и ну горланить во всю головушку.
Мать, совсем повеселевшая, запела веснянку, прихлопывая в ладоши:
Синички-сестрички,
Тетки-чечетки,
Краснозобые снегирюшки,
Щеглята молодцы,
Воры — воробьи,
Вы на воле полетайте,
Вы на воле поживите,
К нам весну скорей зовите.
— Да еще примемся плясать-приплясывать, а сами-то босиком, бог ты мой. Ноги у всех краснешеньки, ровно у гусей: ладно ли, местами еще снег лежит. Зато уж веселье-то!
У матери вдруг навернулись на глаза светлые слезы, а сама она задорно улыбалась и вспоминала:
— Накричимся, бывало, до хрипоты, до немощи, а на сердце утешно: ко всему на свете и ко всем любовь, ласка, — и себе другого не ждешь. И не было обмана: что дали, того и ждали. И до сих пор ждем чего-то, а уж чего бы и ждать. Да уж так, Степка, коли нет за тобой утайки, ждать тоже любо, — добавила мать.
Степан потом и не раз и не два вспомнит эти слова матери. Помогли ли они ему, он не знал, но в минуты душевной смятенности находил в них утешение.
С математиком нельзя было не соглашаться или тем более спорить. В его предмете все было выверено, доказано, установлено. И никаких сомнений не возникало. У давно омертвевших задач и примеров всегда или почти всегда был один и тот же ответ. Холодные расчеты не требовали ни ума, ни памяти, не будили мысли и совсем не тревожили душу. Может, потому из всех учителей Седой больше всего и не любил математика, Михаила Иваныча, в котором несомненно было что-то от его предмета.
Михаил Иванович считал, что математика для ребят — самая трудная, самая важная дисциплина, и нехорошо играл на этом. Сам он молод, скуласт, с узкими утайными глазами, которые он, вроде бы смущенно, уводил в сторону от взгляда собеседника, никогда не смотрел прямо в глаза ученика. У него толстые черные усы, которые он отпустил совсем недавно, и литые, жесткие красные губы. В класс он всегда входил с неясной под усами улыбкой и вид имел будто бы самый доброжелательный. На притаившихся учеников не глядел, и без того зная, что половина из них с задачами не справилась. Он, ласково хмыкая, сгибом указательного пальца мусолил свои усы и тупым концом ручки скользил сверху вниз по списку в журнале, по выражению ребят, охотился.
— Нуте, Ульяна Солодова и… и Ким Якушин. Прошу. — И кивнул на доску.
— Я не сделала, Михал Иваныч, — призналась Ульяна, потупясь и залившись краской.
Но учитель, не поглядев на нее, пошевелил бровями, и Ульяна покорно вышла к доске.
— Якушин, а ты? Тебе что, особое приглашение?
Ким сунул в свою сумку недоеденный кусок хлеба и, прикрывая ладошкой жующий рот и давясь сдерживаемым смехом, полез из-за парты.
Михал Иваныч тем временем, кроша мел и обсыпая им свои пальцы, жирной чертой разделил доску на две половины. Вытерев руки мокрой тряпкой, встал спиной к подоконнику, поглядел на ручные в решетке часы, которые носил на внутренней стороне запястья.
Якушин, слегка сутулый и давно не стриженный, в черной сатиновой рубахе под ремешком, с опалыми плечами, в ссохшихся и сбитых сапогах, сзади походил на старичка, но писал, однако, уверенно и бойко, крепко стучал мелом по доске, усыпал ее какими-то сугорбыми цифрами. А Ульяна Солодова, полная и рослая девочка, опустив свои длинные, чутко вздрагивающие ресницы, разглядывала свои белые валеночки. Она знала, что Михаил Иваныч смотрит на нее, и узкие утайные глаза его раздражали и сладко тревожили девочку. Она с неосознанной опасливостью то и дело одергивала легкую короткую юбочку на своих крепких тугих ногах.
«Охотник и есть, — еще раз утвердился Степка, понаблюдав за игрой глаз учителя. — Так и впился. Сильный, здоровый, а она у него хилая и вся синюшная. — Степка вспомнил беременную жену Михаила Ивановича, учительницу географии Евгению Матвеевну, и опять пожалел ее той же злорадной жалостью: — И чего нашла в нем? Такой-то всю кровь выпьет…» Степка даже сморщился, представив, как Евгения Матвеевна подносит свои губы к вечно сыроватым — думалось Степке — усам мужа.
— Двойка, Солодова, — объявил наконец Михаил Иваныч и вслед зачем-то упрекнул ее: — Не о том думаешь, Солодова.
Ульяна, сев на место, обмахнула тетрадью горячее лицо и вытерла вспотевшее переносье платочком, который достала из рукава кофты. Затем, спрятавшись за крышкой парты, стала натягивать на колени подол юбочки. «Только и знает уколоть: не о том думаешь, Солодова, — сердито повторяла она слова учителя и вдруг возразила ему: — О чем знаю, о том и думаю. И все равно ненавижу», — несвязно, но упрямо твердила она сама для себя, соединяя в одно ненавистное — учителя, его математику, свои колени и свое лицо, которое, чувствовала она, было залито предательской краской.
А Михаил Иваныч, пугая учеников и наслаждаясь этим, обежал глазами класс и вдруг увидел в последнем ряду, у окна, белобрысого мальчишку, который, привстав из-за парты, что-то завороженно разглядывал на улице. Учитель незаметно подошел к Прожогину и через голову его тоже уставился в окно. По заснеженной и плохо разгребенной дорожке, что меж деревьев вела к сараю, неспешной рысцой двигалась связка заиндевевших собак. Замыкал ее крупный поджарый пес, лобастый, волчьей масти. Он с трудом поспевал за свадьбой на трех ногах и, видимо, уже до того вымотался, что часто спотыкался и хватал снег раскаленной пастью.
Следом за учителем к окнам потянулся весь класс, но Михаил Иваныч суровым взглядом осадил ребят, а Прожогина, надеясь увидеть его растерянное лицо, вкрадчиво спросил:
— Может, пойдешь и примешь участие?
— Да уж я бы им дал. — Седой сел и сердито отвернулся от окна, лицо у него было хмурое, белесые брови сомкнулись.
Учитель удивился, что мальчишка не оробел перед ним, вероятно, переживал какие-то важные мысли, и под влиянием этой догадки строго осудил себя: «Вульгарно у меня получилось. Нехорошо. Совсем нехорошо». И чтобы скрыть свое смущение, повысил голос:
— Тебе не кажется, э-э…
— Прожогин, — подсказал Генка Вяткин.
Михаил Иваныч хмыкнул без удивления, не одобрил тем самым подсказку Вяткина.
— Хм. А тебе не кажется, Прожогин, что ты забылся, где находишься?
— С этой скотинкой по нужде все забудешь: нашли время гулять.
И опять учитель был озадачен деловитой строгостью ученика и на сей раз не сдержал интереса:
— Что случилось-то, может, объяснишь?
— А без того неясно, что ли: щенки же околеют. Где им в морозы выжить.
— Ты погляди-ка, какая дальнозоркость, — Михаил Иваныч, как всегда, подправил усы указательным пальцем и в задумчивости оставил его на губе. Вернулся к столу, продолжил урок, но случай с Прожогиным не шел с ума. «Напрасно затеял я с ним весь этот разговор. Потом бы надо, после уроков. Вот пойди пойми их, нынешних деток. Нехорошо все. Одно слово — нехорошо».