— Ты, Варенька, все равно что еловое полешко. Говоришь с тобой, а ты знай мигаешь. Вот какое твое понимание по поводу следов?
Варенька молчит, но под настойчивым взглядом Рассекина чувствует себя неуютно, с беспокойством заглядывает в чайник и ставит его на плиту, недавно истопленную. В конторке жарко и гудят мухи, а Варенька утягивает свои синие кулачки в рукава телогрейки.
— А тоже ведь живешь ты, Варенька, — липнет Рассекин к весовщице. — Живешь и в коммунизме, поди, жить собираешься. Собираешься ведь, а? Вот то-то и оно, работать-то нас нету, а жизнь в светлом здании подавай. Ну что мы с тобой сделали такого особенного? Люди уж в космосе побывали, а ты хоть бы сапоги-то свои помыла. Грязь на них, хвати так, прошлогодняя еще, как вывод.
— Уж ты, Роман Иванович, какой торопкой, будто мне в этих сапогах в здание-то заступать. У меня новенькие есть. — Варенька нечаянно улыбнулась, и маленькое личико ее сделалось моложавым.
Роман от этого потерял охоту обижать ее, но сказал не без назидания:
— Нам только разреши — мы и в рай войдем в немытой обуви. Сегодня молодняк принимать будем — обмети весы. Да контрольные завесы сделай. Чурка и чурка с глазами, — присказал он тихонько, но весовщица хорошо расслышала.
Рассекин хотел попросить у Вареньки стакан горячего чая, но ни с того ни с сего нагрубил ей и направился через площадку весов к складам. Прежде под шагом площадка оживала и начинала ходить, а на этот раз стояла намертво, будто легла на сваи.
— Варенька, у тебя весы-то не заклинило ли?
Из конторки выглянула Варенька, поняла, зачем ее звал Рассекин, и стала спокойно заправлять своей тонкой ладошкой седые косицы под шаль.
— Что с ними? — Рассекин качнулся на весах, подпрыгнул. Совсем озаботился: — Они же, черт возьми, не работают, как вывод.
— Ну, не работают. Уж третий день. Пашка Чикин трактором просадил их.
Рассекин удивился Варенькиному спокойствию, вспомнил ее недавнюю моложавую улыбку и рассвирепел:
— Дак ты что же молчишь-то, а? Молчишь-то ты почему? Нет, ведь это только подумать, у ней не работает основное орудие производства, а она сидит и распивает чай. Караул надо кричать. В набат бить. Как вывод.
Рассекин даже не знал, что говорить, опять поприседал на весах, потоптался — вмерзли словно.
— Молчала-то ты почему, чурка с глазами?
Варенька исправный, но робкий человек, и если на нее поднимают голос, что иногда делает Рассекин, у нее отнимается язык. Когда в ее конторку пришел смотритель, она хотела рассказать ему, что третьего дня тракторист задел весы прицепом и своротил их и что она, Варенька, сразу же сходила в контору, доложила об этом самому директору, но никто у весов не был после ее жалобы. Как обо всем этом не слыхал все знающий Рассекин, приходится только удивляться. А он и в самом деле ничего не знал, пришел вот сегодня на редкость веселый, словоохотливый, насел на Вареньку с разговорами и — подумать только — прицепился к грязным сапогам, обозвал ее еловым полешком. Придавил грубым словом, и не сумела она сказать о самом главном.
Варенька ушла в конторку и заплакала невысказанным, совсем озябла от сухих слез, начала дрожать, и чем теплее жалась к горячей печке, тем глубже брал ее холод. А Рассекин и десятка шагов не сделал, забыл о Вареньке и о весах. У телятника за ним увязался палевой шерсти кобелишка Лютик, с большим кольцом на ошейнике. Рассекину почему-то хотелось пнуть собачонку, но она, всегда доверчивая и ласковая, угадывала намерение смотрителя и хоть бежала за ним, но держалась изрядно поодаль. «Вишь, шельма, чует горячую руку», — подумал Рассекин и полез в оттянутый карман пиджака будто за подачкой:
— На, Лютик. На. Как вывод.
Но Лютик хорошо понимал ложь и не подошел, только виновато заулыбался, склонив голову и уронив ухо.
— Ух ты, беспризорник, — выругался Рассекин, вспомнив, что Лютик бегает на деревню, — Ух ты!..
— Гоняем собак? — к смотрителю подошел кладовщик Иван Хитров со связкой ключей, забрякал ими на весь двор. Сам широкий, с лица проломный, а глаза синие, младенческие и потому неуловимые. Рассекин с Хитровым осторожен и знает, что кладовщик не боится его. Хитров в мучной одежде, пропах лабазами и сусеками, хотя сегодня еще не бывал в складах. Мучная пыль и солоделые запахи ходили с ним домой и ночевали там.
— А ведь жогну я тебя, Хитров, по карману. Ой, жогну. Ты мне, это, скажи, по чьему такому разрешению травишь гороховую муку телятам, как вывод?
— Не доглядел, Роман Иваныч. Вот тебе истинный Христос, больше не допущу.
— Я вот возьму да все убытки за твой счет.
— Повинну голову меч не сечет, Роман Иваныч.
— Повинну голову, — повторил Рассекин и почувствовал себя безоружным перед покорностью всегда напористого кладовщика.
А Хитров, поняв, что взял покаянием Рассекина, опять заулыбался.
— Мучка-то больно хороша. Возьмите для пробы — жена киселя наварит.
— За чужую мучку дают по ручкам, как вывод.
— Х-хи. На свои руки топор не уронишь. Горсточку-то.
— Пошел за горсточкой, а взял беремя. Так, что ли?
— Но кисель-то, кисель, — Хитров дразнил Рассекина, облизывая сочные губы и глотая слюнку. Глаза у него отпотели: — Маслицем сдобрить…
— А топленое годится?
— Вот про то не скажу, Роман Иваныч, — и Хитров захохотал, брякая ключами. Лютик, лизавший хлебные сапоги его, отпрянул и навострил уши.
Рассекин позволил себе пошутить с кладовщиком и поддался его соблазну — теплый кисельный парок так и обдал по глазам, а во рту сделалось сухо и постно. Он вспомнил, что совсем не ел сегодня, и легкое веселье мигом соскочило с него.
— Вот так, товарищ Хитров, как вывод, — по-казенному все-таки подытожил разговор Рассекин и, закинув руки за спину, пошел к конторе.
Навстречу от проходной торопились рабочие, а Рассекин шагал притомленно и сутуло, и все видели, что он уже наработался, трудяга.
Возле столовой Рассекин опять почувствовал постную сухость во рту и поднялся на высокое и гулкое крылечко. На дощатой двери висело объявление о том, что после обеда будут продавать кости. «Были бы кости, а мясо нарастет», — усмехнулся Рассекин и бухнул в доски сапогом.
— Да это кого черт догибает? — раздался за дверью на ругань настроенный голос — Ты, что ли, Санко?
— Я. Рассекин. Отвори.
Загремел крюк, сброшенный с пробоя. Дверь распахнулась. Буфетчица Физа засверкала к прилавку своими свежими икрами. Сшивая мятые накладные, Физа косила на гостя глазом, хотела знать, зачем он пришел. Рассекин снял свою суконную фуражку, огладил широкий затылок.
— Ты, Роман Иванович, гляжу, от дома совсем отбился. Жена кормит ли по утрам-то?
— Чем это пахнет у вас?
— Столовая. Чем тут может пахнуть?
— Сивухой. Все-таки приторговываешь. А ведь я ли не говорил, как вывод…
— Да вы откуда это взяли, Роман Иваныч? — Физа по-молодому окрысилась, но красиво закругленные скулы ее пошли пятнами.
— А вот откуда. — Рассекин откинул занавеску, о которую кто-то вытер мазутные руки, — на подоконнике стояли две пустые бутылки из-под белой. Горлышко такой же бутылки предательски выглядывало из жестяного умывальника. И на эту бутылку указал Рассекин.
— Опять скажешь — приносят?
— А сколь кричу-то!
— Ты, Физа, в дочери мне годишься и не лукавь. Да нешто мужики понесут сюда из сельпа. Там своя столовка рядом.
— Все-то вы знаете, Роман Иваныч, — сдалась Физа и, бросив сшивать бумажки, засуетилась: — Садитесь, Роман Иваныч. Я сейчас вам молочка да оладышек. Девки себе стряпают, так им не к спеху. Успеют, налопаются. Только им и заботы.
Она в коротеньком халатике, усадистая, пронеслась мимо Рассекина, рукавом обмахнула перед ним стол. Убежала на кухню, закричала там.
Рассекин, оставшись один, прошелся вдоль окон, считая шаги. Из дальнего угла оглядел зал с подмокшим потолком, промерил длину поперечной стены и стал что-то прикидывать. Но потом вдруг увидел захватанную занавеску и махнул рукой. Вернулся к вытертому Физой столу. Сел.