— Она там руки в кровь искусала. Потом оденешься.
Иван — следом за Гришкой-полицаем на ходановский огород. Припал к окну. Занавешено, не видать. Но в хате происходило что-то ужасное. Феня, жена Гришки Ходана, кричала. Дико. Истошно.
Гонимый страхом, Иван бросился прочь.
Чем измеряется время? Уж, конечно же, не днями и ночами. Оно измеряется мерой нашей радости, нашего горя, наших мук сердечных. Время — это мы сами, а его бег — наши мысли. Длинный век прожил в ту ночь семнадцатилетний Иван Орач.
Рассвет не принес облегчения.
Рождался день. Почему небо на заре такое багряное? От натуги. Что там прячется в посадке? Что таится в балочке, по которой весною стекают в пруд талые воды? Не боль ли нового дня? Не его ли отчаянный крик? Только мы глухи к этому крику, не дано нам слышать его.
Измученный, опустошенный, возвращался Иван утром домой. К его удивлению, пытки его шамаханской царицы Фенюши, которой паренек отдал свою первую безответную любовь, еще не кончились.
Из ходановской хаты выскочил Гришка в черном мундире полицая. С лица — черный, глаза налиты кровью. С разбега ткнулся в стожок прошлогоднего жесткого сена, стоявшего в конце подворья. Выхватил парабеллум и давай палить в белый свет: в небо, в сарай, в мазанку Орачей. И как только не загорелась старая солома на крыше?
Вышла из ходановской хаты Иванова мать:
— Шел бы ты на свою черную работу. Передается роженице твоя злость, и не может она на своем деле сосредоточиться.
— Умрет? — со страхом спросил Гришка-полицай.
— Вот так-то и достаются матерям дети, — вздохнула Иванова мать.
Весь день Гришка Ходан слонялся по Карпову хутору, а вечером притащился в хату к Орачам.
— Выгнала меня Феня, — пожаловался он Ивану. — Карает, говорит, во мне бог твое семя. Муторно на душе: застрелю я кого-нибудь нынче... Зажег бы ты коптилку, что ли... Тьма душу тьмою наливает.
Без особой надобности свет в хате Орачей не зажигали, экономили керосин, который смешивали с бензином.
Зачадила коптилка. Багровое пламя колыхалось от дыхания притихших в напряжении людей, сидевших за столом.
Гришка увидел в углу небольшую икону.
— Исчезните, — приказал он братьям, уставившись на лик божьей матери.
Ивана с братом как ветром сдуло. Но любопытство, одолевшее страх, остановило их по ту сторону порога. В приоткрытую дверь Иван видел, как Гришка плюхнулся на колени и возвел руки кверху.
— Божья матерь, ты помоги моей Фене, — шептал он. — Что тебе стоит? А я обещаю — отныне комара на своей морде не трону. Ну помоги же! — властно требовал он.
Феня разродилась на третий день. Мальчишка был весь в нее: волосы темные, носик ровненький, с едва приметной горбинкой. Вот только разрез глаз — ходановский, да овал лица, особенно подбородок и лоб...
— Адольф Григорьевич Ходан! — нарек Гришка-полицай сына.
Ходан-старший, Филипп Авдеевич, никак не мог согласиться с таким именем.
— Придумал собачью кличку: Адольф Гитлер, Адольф Ходан... Ишь, куда гнет, сволота. Каково же мальчишке жить с таким собачьим прозвищем?
Миновал месяц после родов. На Фенюшкиных щеках появился румянец, исчезли тяжелые подглазины, губы вновь налились малиновым соком. Выйдет, бывало, на высокое ходановское крыльцо и тихо напевает крохе. Иван подсядет к ней и зачарованно слушает ласковую песенку.
При виде застенчивого, неуклюжего в своей стеснительности парубка молодая женщина приветливо улыбнется и скороговоркой скажет сынишке:
— Ой, кто к нам в гости пришел! Иванушка, ясный сокол, к нам в гости пожаловал.
И опять запоет:
Люли, люли-люленьки,
Прилетели гуленьки...
Ну что оно, дитя, понимает? Поди, человеческий голос от скрипа старых дверей отличать не может. А мать знай ему ласково нашептывает. Голосок у нее нежный. Иван не может им насытиться, налюбоваться. Заплакать бы и одновременно рассмеяться.
Фенюшка, шамаханская царица, кроткая, добрая, ласковая, была для парнишки в те черные дни оккупации единственной его мечтой, его радостью и надеждой. Если бы судьба не поселила Фенюшку рядом с ним, через огороды, ее, такую чистую, надо было бы выдумать, взять из прочитанных книг, из ночных сновидений юноши, который мечтает о любви.
Принесет Иван Фенюшке баночку лесной малины. Приготовит она из тех ягод сок. Напоит кроху, а потом, отвернувшись спиной к пареньку, достанет грудь, набухшую от молока, и сунет в беззубый ротик крохе. А мальчонка, кхекнув от нетерпения, прихватит сосок и зачмокает.
Иван ничего, кроме Фениной спины, в такие минуты не видел, но пылкое воображение семнадцатилетнего паренька дорисовывало сладостную картину...
Однажды Феня, обернувшись, перехватила его взгляд, вспыхнула и сказала дрогнувшим голосом:
— Ванюша, сокол мой... Не смотри на меня такими глазами. Я заплачу от жалости к самой себе. — Зарделась, засмущалась и прошептала: — Ты хороший. Ты очень хороший, добрый. И я тебя тоже люблю.
А он, обалдевший от счастья, которое несло ему неожиданное признание, смотрел на нее, очарованный ее красотой, ее нежностью и еще чем-то особым, чего и словами не выразишь, но очень волнующим. Закипела в нем кровь, вздулись на висках тугие жилы. Губы вмиг пересохли, потрескались.
Увидела женщина, какое впечатление произвели на парнишку-соседа ее слова, и сама испугалась. Поспешила оправдаться:
— Я тебя, Ванюша, как брата. Ну хочешь, поцелую в щечку?
А он вдруг рассердился на нее за такое предательство, за измену самой себе, вскипел:
— Целуй в щечку своего полицая! А я обойдусь! — И прочь с соседнего подворья.
Но разве можно было долго сердиться на Феню?
На следующее утро насобирал Иван в лесу сыроежек. Маленькие грибочки с гладкими шляпками. Ему бы, как всегда, в дверь войти, а он поставил плетенку на подоконник и постучал в раму. Появилась Феня. Какая она была в окне красивая! Хоть икону рисуй. Порозовели щеки, глаза источают бархатный свет. Манит рукой, мол, зайди в хату.
По крыльцу-то — будто не на четыре ступеньки, а на четырехглавую гору взобрался.
Зашел в хату. Смотрит на Феню, не знает, что сказать. А говорить надо. О грибах, конечно, о грибах, о чем же еще?
Полянка маленькая. Даже не полянка это, а молодой соснячок. Шагов десять в ширину, шагов двадцать в длину. Иван один, наверно, знает это место. А ей нравятся сыроежки? Они очень вкусные. Вначале отварить, а потом поджарить на конопляном масле с луком. Во всем лесу других таких сыроежек нет.
Рассказал и замолчал. Все слова куда-то исчезли. Забыл их начисто. А Феня — рядом. Смотрит на Ивана. О чем-то просят ее большие, черные глаза, а он — не понимает.
И... подступил к ней. Взял ее лицо в свои горячие руки... ткнулся сухими от жара губами в ее малиновую щеку.
Маленькая нежная рука побежала по его волосам. Фенины пальцы, казалось, при этом дрожали. Приятно и радостно было Ивану от того прикосновения.
Феня прижала его голову к своему плечу. Это было самое счастливое мгновение в той хуторской жизни Ивана.
«Вот так бы от счастья... умереть обоим... назло Гришке Ходану».
Феня осторожно отстранила его от себя и со слезами на глазах прошептала:
— Во мне, как и в тебе, — все кипит. Но боюсь я, Ванюша... Себя боюсь... За тебя боюсь. Взбредет что Грише в голову — не разубедишь. А сердца у него нету, души нету, — прикоснулась она ладошкой к своей груди. — Хутор сожжет, что ему стоит! Тебя изведет, меня не пощадит. — Она с опаской глянула на спящего сынишку, мирно посапывающего в качалке-гойдалке, которую соорудил ему дед-умелец.
— Наши здесь скоро будут, — ответил на все ее страхи Иван.
Он хотел этим сказать: «Гришку-полицая не помилуют!» Она кивнула: «Знаю», но сказала совсем иное:
— Все-таки отец он Сане.
С легкой руки деда Филиппа Авдеевича, окрестившего внука Саней, близкие так и звали Адольфа Ходана.