Я глотал, глотал, а она стояла, все так же держа в одной руке торбочку, а в другой бутылку кефира. Я спохватился, что вовсе не обязательно есть тут, можно и выйти, сгреб булку, еще какой-то огрызок, сунул в карман и пошел к выходу.
— Эй, паренек!
Я вжался затылком в плечи и пошел быстрее. Но бежать в таких случаях нельзя.
— Хлопец!
Я выскочил в двери и вильнул вправо, к углу.
— Да погоди ты, трясця твоей матери!
Я оглянулся и остановился. Тетка в телогрейке вперевалку спешила за мной, нагнувшись и руками прижимая к груди какую-то снедь. Она подбежала и стала совать мне то, что держала: две булки и плавленый сырок.
— На-ка вот, возьми, поешь. Возьми же, кому говорю!
Она говорила это сердито и отрывисто, глядя куда-то в сторону и хмурясь. Говорила и совала мне булки в карман. Я что-то промямлил, она сердито махнула рукой и, так же переваливаясь на коротких ногах, убежала назад, видимо, опасаясь за торбочку.
Я быстро пошел от вокзала и прямо на ходу съел одну булку с половиной сырка, потом вторую, со второй половинкой. За площадью в темноте отыскался сквер, и я сел на скамейку отдохнуть. Я подумал, что сегодня все шло в полоску и каждая сволочь чередовалась с человеком, который принял во мне участие. Сначала этот хилый придурок Адам, — потом сержант Сидоренко, этот дядя из столовой, которого я хотел убить, — и вот женщина… Я думал только о сегодняшнем дне, не вспоминая даже о вчерашнем: во-первых, потому, что там тоже была милиция и тоже был дядя из столовой, а, во-вторых, потому, что все люди оттуда были уже как бы в далеком прошлом и ничего мне не обещали и ничем не грозили оттуда. Да и какой смысл в одном хорошем человеке, если он нужен на каждый день, на всю жизнь? А когда такой человек тебе долго не встречается, начинаешь злиться и ничего уже не можешь ценить. Я никому не мог отдать дань, потому что два сырка и булочка — это мало, это было очень мало в сравнении с тем, что мне предстояло. Я не имел права раскисать по таким пустякам. Я воспринимал все более или менее спокойно, зная, что жизнь идет так, как ей надо, а мне надо по ней пройти до самого дома, пройти и ни за что не зацепиться, а уже там видно будет… Что будет видно, я не знал, но того, что во мне было, — одного лишь тупого упорства — мне сейчас хватало. Я не мог восхищаться добром и ужасаться злу, потому что мне постоянно приходилось приспосабливаться к обстоятельствам, во мне шел какой-то незаметный размен, подчиненный не слабеньким моим представлениям о жизни, а чему-то более могучему, мощному, — быть может, чувству самосохранения. Это было очень опасно, я начинал терять грань между тем, что есть добро вообще и добро для меня, что можно, а чего нельзя. Если бы я умел воровать, я бы, наверное, воровал, хотя бы для того, чтобы облегчить себе дорогу. Но что-то меня удерживало от этого, может, все то же мальчишеское самолюбие или боязнь — не знаю.
Я сидел на скамейке под тополями, обняв рюкзак, блаженно чувствуя, как от съеденных булочек расходится по телу тепло, во мне словно бы что-то тлело, я сам себе казался остывшей печкой, которую вдруг растопили. Потом спохватился, что надо же ехать, и пошел за станцию, к запасным путям. Часа два протолкался там без толку. К полуночи воздух опять остекленел, небо спустилось на землю, и я ходил по нему в кедах, мерз и жалел, что природа не построила над нами крыши, где могли бы скапливаться дневные испарения. Честное слово, по ночам иногда становится страшно от того, что над тобой. Вот светит Медведица, она бесконечно далеко, а между тобой и ею ничего нет, и хочется вцепиться в бурьян, в скамейку, потому что кажется — вот-вот она тебя отбросит и потом попробуй доплыви. Может быть, птицы улетают туда ночевать, это вовсе не кажется невозможным.
Прошли два товарняка, прошли не тормозя, оба на Волгоград, потом подошел пассажирский и вытянул с вокзала людей. Он прогрохотал, светя окнами, и я подумал, что сегодня ждать больше нечего.
Я ушел к домам на другом конце площади и стал искать дверь в какой-нибудь подвал. Все они были заперты, но в одном месте оконце было выбито, и я ужом проскользнул туда. Темнота была черная, пыльная, но ориентироваться, когда привыкли глаза, было все-таки можно. Я закашлялся, и тут в углу что-то зашуршало, забилось, я оледенел от страха, — казалось, там, в углу, бьется крыльями какая-то большая хищная птица. Я стоял, боясь двинуться, а в углу все шуршало, и я тихонько полез назад, в окно, но то ли от страха, то ли от слабости сорвался, упал, мне даже показалось, что меня сдернули, я заорал и залягал ногами, отгоняя эту густую шелестящую темноту, которая тыкалась в меня носом, как большая черная собака, а в углу птица забилась еще громче. Вспыхнула спичка, и я увидел низкорослого старичка в осеннем потертом пальто, кирзовых сапогах и кепке. Он испуганно смотрел на меня голубенькими глазами и свободной правой рукой делал какие-то мелкие движения, то ли отпихивая кого-то, то ли крестясь. Спичка потухла, он торопливо зажег новую, и морщины на его лбу облегченно опустились и натянутый нос как бы размяк. За ним я увидел старый, выброшенный диван и большой кусок оберточной бумаги, она-то, видимо, и шуршала. Я сразу понял, что это за дед, в темноте подошел к нему и молча сел на диван, как бы сразу закрепляя за собой право молодого и сильного. Мне хотелось спать, и я готов был скандалить, если дед начнет ерепениться. Но он ничего не сказал, только шмыгнул носом.
— Напугался, — пробормотал он, продолжая глядеть на меня все еще испуганными, но уже повеселевшими глазами, — подумал: нечистая сила…
— Чего пугаться-то? — спросил я, давая понять, что я человек мирный и в одном с ним положении.
— Ну, мало ли, — уклончиво сказал он и сел рядом со мной.
Я вдруг вспомнил, что где-то уже видел его, в Ростове, что ли…
— С вокзала согнали? — спросил старик, понимающе на меня поглядывая при свете спички, от которой прикуривал окурок.
— Сам не иду.
— Чего так?
— Утром только вышел.
— Ну да, — сказал он неопределенно. — А куда едешь?
— Далеко. На Дальний Восток. А ты?
— Я за пензией еду, на Урал, — охотно ответил дед.
Я хотел спросить, как же он попал сюда, совсем в другую сторону, если едет на Урал, но промолчал. Мало ли как и куда люди попадают, я-то ведь тоже промахнулся.
— Я тебя в Ростове видел, — сказал я, — ты в ларьке бутылки сдавал.
Он радостно закопошился и, опять осветив меня спичкой, сморщил личико в улыбке:
— То-то я думаю, знакомый! Ты как в окно полез, я сразу признал.
— А чего ж копошился?
— Думал, поймет, что место занято, да и уйдет. Ну да хорошо, а то одному все ж таки жутко.
— Как ехать думаешь? На товарном?
— Не-е, — почему-то испугался он, — я в общем вагоне хочу уехать, с Таганрога так еду.
— И пускают?
— Где как. Когда и пускают… Ну что? — сказал он, помолчав, — будем спать, что ли?
Я подвинулся, освобождая ему место. Он залез на диван и блаженно закряхтел, завозился, укрываясь бумагой, и красная точка папироски у него во рту запыхтела, соря искрами.
— Хошь покурить? — спросил он. — На вот.
Я взял бычок и затянулся. Дня три я уже не курил, не тянуло, и сейчас же темнота закружилась вокруг меня каруселью, голова стала тяжелой, летучей, и я локтями нащупал колени, — для устойчивости.
Дед возился, бормоча что-то вроде: «Утро вечера…» Темнота обнимала меня, и, как всегда ночью, особенно остро стало чувствоваться одиночество. И я… и дед… и все мы… Что же такое с нами происходит? Мне стало жалко старичка и захотелось сказать ему, что глаза у него, как у моего деда, — такие же наивные, выцветшие, беззлобные. Такими глаза становятся к старости у тех людей, кто в жизни не знал никому отказа и со всем мирился. Они ходят и смотрят на нас своими наивными глазами, едут на Урал за пенсией и сдают в киосках пустые бутылки. Но что тут можно сделать, если тебя за ухо выволакивает из столовой громогласная, насквозь правильная сволочь, которой ничего не докажешь? Мне хотелось заплакать и сказать деду, что мы все равно победим, мы, а не они, но он уже похрапывал, пуская носом свист. Я бросил окурок и тоже лег, укрывшись бумагой, которая пахла пылью и кошачьим дерьмом. Мне нельзя было раскисать, и я стал прикидывать свой дальнейший маршрут, а когда голова перестала кружиться, уснул.