— Дед не пустил, — сказала баба Килина.
Ты сидишь между ними, на острых сквозняках их разговора, глаза твои почему-то жгут едкие слезы, хочется плакать, но с чего плакать, когда такая вкусная и теплая горбушка в твоей руке, она пахнет не только сгоревшими березовыми дровами, но и вишневыми ветками, горбушка сама просится в рот или губы сами тянутся к горбушке, но ты не торопишься жевать, жуешь медленно, потому что так медленно едят хлеб и мать, и баба Килина, и дед Гордей, словно и не хлеб едят, а священнодействуют, причащаются к каким-то большим и непонятным таинствам, отсветы которых блестят на их лицах, и, кажется, твое лицо тоже сияет отсветом этих таинств, которые начинают открываться твоей душе…
Вечер, желтая луна склоняется над тобой, но почему же она склоняется так низко, что можно протянуть руку и пощупать? Это вовсе не луна, а баба Килина склоняется, но почему она вместо лица светит луной, и эта луна смотрит бабушкиными глазами и говорит бабушкиным голосом… Болезни, что вы напали на ребенка, вон из его сердца — вслед за солнцем идите, где бы мази рыжей бычьей взять на вас! Где бы это травы черной взять, чтобы и думка не думалась про желчь орлиную! Дитятко, болезни твои вынимаю из глазок и ушек, из носа и рта, из мозжечков и языка, из макушечки и шеи, из плечей и предплечий, из спины и хрящиков… из сердца и легких твоих… изо всех косточек твоих, из жил и сухожилий, из пальцев, кулаков и ногтей твоих вынимаю хворобу словом своим… Кланяюсь небу высокому над Княжьей горой! Небо высокое, пришли дятла белоспинного и скворца, курицу султанскую и горлицу кольчатую, гуску малую белолобую и цаплю египетскую, сову ястребиную и кукушку чубатую, пусть заберут у ребенка проклятья мрака и мрак сознания. Кланяюсь водам на Княжьей горе! Синие воды, пришлите дерихвоста, жаворонка, перепела. Кланяюсь вершинам подоблачным на Княжьей горе! Вершины подоблачные, придите зеленой мятой и болотным виноградом, барвинком крещатым и душицей-душинкой, иванковым зельем и купиною, бук-травой и калганом, заберите у ребенка безмолвие и верните речь, пусть речью снова станет здоровый и веселый! Придите, звери и зверушки, букашки и букашечки, придите те, что по земле ползают и землю роют, заберите у ребенка страх и немощь, а верните отвагу и силу… Небесам слава за ласку, земле за силу, воздуху слава за добро, потому что глядим на мир глазами солнца, дышим ветром, ибо дух наш есть воздух, ибо тело наше — земля… Баба Килина с лицом желтой луны наклоняется низко, заклинает и молится, просит и умоляет, кланяется земно, и болезнь легчает, теперь она такая — как паутинка, и ты — как паутинка, и твое сознание — как паутинка, что силой и властью Княжьей горы плывет и снуется в этом мире, и кажется, что это Княжья гора говорит голосом бабы Килины, возвращая здоровье, подточенное каким-то едким гореванием, непомерным для твоего сердца.
Желтая луна бабушкиного лица словно за тучу заходит, речь затихает, как затихает весенний ливень, что льет в зелень молодой листвы. Гнедой конь стоит на речной отмели, вокруг его ног серебром играет мелкая рыбешка, а чайки с волнистыми крыльями летают так низко, что вот-вот сами вплетутся в расплавленную медь пушистой гривы, чтобы качаться в ней живыми цветами. Сноп солнечных лучей — словно длинная прозрачная щетка, которая расчесывает шерсть на гнедом коне, бери ту солнечную щетку в руки — и мой грудь коня, мой медную гриву и ноги точеные! Конь ржет, смеется сурьмистыми глазами, бьет копытом по воде так, что серебряная рыба веером вспыхивает над рекой, и вот ты уже снова сидишь верхом, пальцы впились в медь гривы, и Днепр принимает вас в мягкие объятия, волны обтекают острую морду коня, плещут о твои колени. От берега течение слабое но дальше становится сильнее, чайки уже хотят вплестись в вихри твоего чуба, рыба бьет Гнедка в грудь, трется о твои босые ноги. Дикие утки сначала испуганно кидаются врассыпную, но скоро уже не боятся, совсем близко покачиваются на волнах, словно танцуют, словно ведут свои утиный хоровод. Конь преодолевает плотность течения, как натянутое полотно, и тут, на натянутом полотне течения, играют белые лебеди, похожие на расцветшие на воде белые лилии, и теперь вы плывете между этих лебединых лилий, вскоре заплываете в протоку, затянутую панцирем роголистника, тут словно кладбище полузатонувших коряг и стволов, дух едкий, как от извести, бьет в глаза, квачем затыкает горло, тут нет ни уток, ни лебедей, ни рыба не играет, ни рак не цепляется за босую ногу, а только смрад мертвой пустыни; большая жаба сидит на скользком бревне, глаза у нее вытаращенные, неживые, и вдруг жаба не прыгает, а сваливается с бревна в вязкое болото, булькает камнем. Мертвая цапля лежит на черных ветках усохшего куста краснотала, а из клюва ее торчит уснувшая рыбина. То и дело на поверхности вскипают пузырьки воздуха, глухо лопаются, стреляя удушливым чадом. Глаза сами слипаются, словно веки тяжелеют от железных замков, голову сжимает обручем безнадежности, на груди лежит тяжесть, кажется, никогда уже не выбраться из этой мертвой водной пустыни, но Гнедко разбивает грудью преграды, его могучая спина покачивается под тобой, словно дубовая лодка-долбленка, только эта лодка живая, и уже словно меньше и меньше кругом болота, коряг, корневищ, воздух посвежел, на поверхности течения взблеснули чистые струи. Глаза твои открываются, крепкий обруч перестает сжимать голову, с груди спадает тяжесть; мгла вокруг рассасывается, сквозь нес просеиваются лучи, и вот уже первая чайка родилась из того солнечного луча — и исчезла, но скоро вынырнула вторая, третья! Скоро Гнедко уже лоснится от солнечного молока, уже его грива плывет в чистой голубой воде, стайка мелких рыбок вспархивает впереди над водою, вон покачиваются на волнах гордые чаши белых лилий, а чуть подальше за ними цветет на воде лебедь, словно большая живая лилия. Воздух пахнет цветами, которыми усыпан близкий берег, и ты вбираешь в себя принесенные ветерком запахи луга, исцеляющие твое сердце. Выйдя из реки на берег, Гнедко просто звенит сверкающей мокрой шерстью, и капли воды скатываются с него живой ртутью, чтобы померкнуть в песке, и ты гладишь коня дрожащей рукой, стараешься припасть губами к его большим губам и смеешься с болезненным всхлипыванием. Тянешь и тянешь руки к шее коня — обнять, но почему-то Гнедка не находишь, а руки касаются желтой луны, на которой неожиданно проступают глаза бабы Килины, и льется ее голос-ручеек, и в его журчании отражается Княжья гора, конечно же Княжья гора, которую баба Килина благодарит, что не возгордилась, что смилостивилась, что пришла травами, птицами и зверями своими, спасла ребенка от недуга, спасибо же тебе, Княжья гора, земной поклон тебе.
Никто из стариков без костыля вишневого или грушевого не обходится, иной помогает себе железной палкой, а ты для бабы Килины заменяешь и костыль сучковатый, и палку неломающуюся, берет тебя баба за руку — и айда по селу. Она — сельское радио на быстрых ногах, она — сельский телевизор с острыми, всевидящими глазами.
— Да никакое радио со мной не сравнится! Радио ночью не говорит, а мне дед Гордей не замкнет на ночь рот…
Вот сегодня бежишь, уцепившись за бабину руку, а так как баба нетороплива, цепами старых ног старательно молотит песок на тропинке, то бежишь ты все время будто на одном месте, гарцуешь, пляшешь.
— Идем на свадьбу, мир еще не видел такой свадьбы…
— Для чего вам на свадьбу, или вы девка?
— О, я не девка, ты не парубок, а идем!
Сколько уже бабой Килиной выхожено по свадьбам, да все вместе с тобой, потому что ты у нее за посох, а такой свадьбы мир и вправду не видел…
Хата стояла не у подножия Княжьей горы, а на взгорке, уже в лесу, и была покрыта серым цинком.
В хате собрались гости, за столом нашлось место и для вас, но как ты ни таращил глаза, ища невесту и жениха, — не находил их! Как-то водится, что невеста в пене свадебной фаты, в лентах, цветах, что жених — в пылающем румянце на щеках, с веселыми, какими-то ураганными глазами, с метельно взвихренным чубом. Собрались в хате такие старенькие, как баба Килина или немного помоложе ее, пили, говорили.