Фроська, повязанная белой косынкой, из-под которой вились гречнево-коричневые волосы, стояла на пороге и смотрела из-под козырька ладони, как они приближаются бузиновым руслом улочки ко двору…
В СТЕПИ НА СТАНЦИОННОЙ ОКОЛИЦЕ
Перед застывшей зеленой волной лесопосадки, что тянется вдоль железнодорожного полотна, теснятся в летнем тенечке вагончики. Неподвижные колеса упираются в низко запавшие рельсы. Эти вагончики приспособлены не для езды, а для жилья, и рельсы — вместо фундамента: чтобы надежно держали на своих стальных жилах низку вагончиков. Между ними сушится белье, в окошках красочными картинками — цветы в горшках, там и сям виднеются клетки с кроликами или курами, из железной будки слышится свиное хрюканье, а неподалеку плачет младенец. Рядом торчит графически четкая арматура электросиловой подстанции.
— Тут когда-то было чистое поле, — говорит Кужильный, оглядываясь вокруг, и лобастая его голова поворачивается, словно радар.
Мимо вагончиков и подстанции выходим к территории огромного крупзавода, который вздымается в небеса большими и маленькими серыми строениями. Сюда, от станции, ведет железнодорожная ветка, две железные полосы, заросшие пыльными полынью, репейником и чередой.
Чернокожий, словно дегтем вымазанный, дядько Стах, что идет с нами по солнечной станционной околице, останавливается между блестящими, как разлитая ртуть, рельсами и тычет костлявым пальцем в шпалу, забрызганную маслом.
— Вот тут… Вот тут Данило Продан сложил голову…
— Сложил голову? — спрашивает Кужильный, заглядывая в бездонную кладовую памяти. — Какой Данило?.. Сын Максима?
— Сын Максима Продана, — шевелит похожими на пиявку губами дядько Стах, а костлявый палец все еще указывает на шпалу. — Ночью вдвоем с напарником вели паровоз. Ты, говорит напарнику, подожди меня возле заводских ворот, а я немного пройдусь, — что-то голова разламывается. Напарник ждет, а Данила нет. Посвистел свистком, а Данила нет. Напарник от завода пошел пешком по шпалам вот сюда, а тут Данило лежит, только без головы. Где твоя голова, закричал напарник. Это с перепугу сначала голову не увидел, а голова тут и лежала. Он сам ее и отрезал, когда Данило спустился с паровоза и голову под колеса сунул. Вот и свисти теперь и зови… Да разве дозовешься…
Небо от зноя выгоревшее, полынное; копенки облаков растряслись истлевшей голубой соломой; железнодорожная ветка, где мы стоим на шпалах, бежит через поле в лес, что за крупзаводом, тонет там в темной чаще.
— Да кто ж это выдержит на себе паровоз! — странными словами отзывается Кужильный. — Даже машинист… Чего это он голову сложил?
— Из-за жинки своей, — говорит дядько Стах.
— А в жинке какая причина?
— Призналась, что другой у нее есть… Вот Данило и сложил голову.
В тишине станционной околицы лишь кузнечики стрекочут, пронизывая воздух струями-очередями колючих песен. Шпалы пышут сухим теплом, пахнут древесиной, разят мазутом, — и совсем не верится в правдивость того, о чем рассказал дядько Стах.
— Женщины уж такие, — роняет потемневший лицом Кужильный.
— Да, женщины такие, — соглашается дядько Стах. — А Данило Продан вот такой — без головы.
— Ну, люби, люби, коли любится, — как-то странно вздрагивает-прыскает в гневе губами Кужильный. — Но хоть не признавайся, коли уж любится… Э-э, нет, Данило любил сильнее…
— Помилуй бог с такой любовью, — бубнит дядько Стах.
— Пусть он, — кивает Кужильный на меня, — знает, как у нас любят… Потому что такая тут земля, правда, дядьку Стах?
— Такая уж земля, — отвечает дядько Стах, похожий на обветренного, целые века битого дождем и снежной метелью степного истукана.
Тут, вблизи крупзавода, между других усадеб, — и родное подворье Кужильных, отгороженное от улицы старым штакетником. За воротами — криница; посыпанная песком дорожка ведет от криницы к осевшей в землю хате, что подслеповато смотрит прищуренными окнами, будто уже и чего-то не видит в этом белом свете.
— Слышишь, Лариса! — обращается Кужильный к родной сестре, которая на лавке возле хаты стирает белье в огромном цинковом корыте. — Вот я и дядьку Стаху говорю… Через год выхожу на пенсию — и сюда, в отцовское гнездо.
У Ларисы удивительно круглое добродушное лицо, похожее на каравай, крепко схваченный румяной корочкой в печи. Этот каравай украшен выпуклыми сливами глаз, остюковатыми выгоревшими колосками бровей, хмелем растрепавшихся пепельных волос, что выбиваются из-под навесика-клювика платка.
— Давно жду, — смеется сестра, и улыбка на ее губах блестит, словно серебристая мыльная пена в корыте с бельем.
Хату затенили вишни и груши, в которых воркуют разомлевшие горлицы; развесистые мальвы гордятся черно-бархатными цветами, похожими на расцветшие глаза, влюбленно рассматривающие все вокруг; на кустах зеленого мороза — розовая пена цветов; вихрится витыми стеблями малинник, обнесенный до последней ягодки; зато ветки старой вишневокорой черешни поклеваны мушиными точками почти усохших ягод, на которые почему-то ни дети с вожделением не поглядывают, ни птицы не налетают.
— Слышишь, Лариса? — заговаривает Кужильный. — Хату отремонтирую. Чтоб такая стала, как при покойном отце.
Кивает головой на приземистый сарай, что серой ящерицей замер на земле.
— А дойдут мои руки до сарая, наведу порядок.
— Наведи, наведи, — встряхивает шелестящими руками-крыльями сестра над корытом. Лариса знай улыбается, словно то и дело выпускает на лицо веселых птиц, а они полетают — и исчезают, полетают — и исчезают. — А то и впрямь руки не доходят.
Дядько Стах умолк, ушел в самого себя, в невероятную свою глубину, куда ни глазом не заглянуть, ни мыслью не достичь.
— Криницу почищу, — обещает Кужильный, отпив воды через край ведра, стоящего у крыльца. — Еще как отец чистил — так и до сих пор. На стирку годится, а как на готовку — разве тот вкус? Вода — это здоровье!
— Чем больше пьешь воды, тем здоровей становишься, — смеется сестра.
— А в садике насажаю молодых деревьев, — говорит Кужильный, — потому как старые переродились и захирели… Эх, нет отца!
Дядько Стах сидит на лавке, и лысая голова его блестит желтой кожей, словно пузырь с овечьим салом. В косом разрезе щелок дрожит студенистое пламя прищуренных глаз. Кажется, дядько Стах еще дальше зарылся в свои неисчерпаемые душевные бездны: вот он есть, сидит на лавке, можно коснуться его кончиками пальцев, — и одновременно нет дядька Стаха, отбежал то ли в дальнюю даль, то ли в прошлое свое, давно отшумевшее…
Обедаем во дворе под грушей, где вкопан стол на одной ноге. Летают ласточки, как вдохновенные аргонавты, мелькают басовитые пчелы, кружевные тени от подвижной листвы пробегают по рукам и лицам.
— А знаешь, Федор Череда вернулся, — заговаривает Лариса.
— Федор? Череда? — Брови у Кужильного от удивления выгибаются коромыслом, а под дугастым коромыслом плещут глаза серыми тучами. — Из Черкасс вернулся?
— Говорит, хочу умереть на родине.
— Вишь ты, на родине!
Вспоминают, когда именно Федор Череда с женой уезжали в Черкассы, к сыну, который там женился. Купили в Черкассах хату, жили мирно, но вот не стало жены, отправилась на тот свет, и Федор Череда старость доживать вернулся сюда, в Глинярку, к сыну. Чтобы не сидеть без дела, присматривает за козой; молоко ее сильно отдает полынью, потому что коза пасется в полыни.
— И я буду пасти козу, — обещает Кужильный.
— А как ты там со своей живешь? — спрашивает Лариса.
— Э-э! — наотмашь рубит рукой Кужильный, костистое и острое его, как топор, лицо перекашивает глухая злость. — И не спрашивай…
— Я не спрашиваю, раз так…
— Вот погляди.
Из внутреннего кармана пиджака Кужильный достает фотокарточку, с которой на него смотрит юное девичье лицо. Большой бант лепестками лежит на льняных волосах. Курносый нос слегка сморщен, словно девчушка перед фотокамерой сдерживалась, чтобы не рассмеяться.