— Кто? — не поверил.
— Конечно, сынок, не бывает без батька, и у тебя он есть, ветер — батько твой.
— Ветер? — детской тоской полнились глаза. — Какой ветер?
— А ветер с Княжьей горы.
Высокая Княжья гора чернела лесами на краю села, из зыби-чащи кое-где проглядывали одинокие хаты, будто кто-то растерял перламутровые раковины, хранящие тайны.
— А почему в метрике записано, что батько — Данило?
— В метрике записано Данилом, а так — ветер… Ветер с Княжьей горы…
Странно вспухают щеки, глаза набухают, и смех выплескивается из души, как весенний ручей.
— Мама! Неси скорее миску!
— Для чего тебе миска?
— Мама, неси скорей ложку и нарежь еще хлеба!
— Ложка у тебя есть, и хлеб нарезан.
— Вот дед Гордей!.. Вот я!.. Мама, я отодвинусь от деда, а ты вот тут между нами на столе поставь миску, а в миску — галушки! — Сквозь искристые брызги смеха слова прорываются, — Пусть между нами сядет ветер с Княжьей горы, пусть пообедает, наверное, проголодался там, в пущах!.. Гей, ветер Данило, иди с нами обедать!
— Ветер не голодный, — говорит баба Килина. — Ему в лесу хватает и поесть и попить, в лесу много всякого добра.
Дед Гордей будто и не слышит разговора, — уши ему завесило седым облаком.
— Дитятко, успокойся, — говорит мать, — ветер себя в обиду не даст.
Бежит в хату, приносит тарелку и разрисованный красными вишнями большой половник, наливает из закоптелого горшка молочных галушек.
— О! — и слезы на ресницах мерцают, как мокрый снег. — Садись, батько-ветер Данило! Веешь всюду, а дома лучше всего!.. Ешь, мама еще добавит, ешь, в погребе есть и простокваша в крынке, и хлеб есть в посуднике, и старое сало в мешке в кладовке висит на крюке, и сушеные яблоки-груши прошлогодние еще не съели, есть пшено, ты ешь, ветер-батько, ешь, батько-ветер…
И слезы брызжут из глаз.
Овраг затоплен разнотравьем, что плещет в грудь, на его волнах покачиваются белые, розовые, красные и желтые цветы, как будто вспыхивают отблески на поверхности теплого моря, над морем этим зеленым летают аисты, а вон там — поодаль — они расхаживают стаей, похожие на крылатые цветы, которые тоже покачиваются под ветерком; дед Гордей в море трав — одетый в полотняную рубаху, с облаком седых волос на голове — похож на аиста, только он больше настоящего, вы оба обвешаны сумками, в которые на рассвете собирали травы и цветы в овраге, где скотина не вытаптывает зелень, где зелень свободно пьет ночью острый свет далеких звезд и густое лунное молоко, до рассвета купается в целебных росах и днем нежится в солнечном тепле, этот овраг похож на открытую жилу в груди земли, над ним растут дикие груши, терн и шиповник, а сам овраг — жила Княжьей горы — прячется в ее могучих недрах, и каждую весну разливается это живое буйство разнотравья; вы взбираетесь по склону оврага, что густо заплетен тысячелистником, где играют пчелы на невидимых медово-пахучих струнах; вот уже и среди терна наверху, а за терном стелются весенние поля, от которых глаз не оторвать; вон и ваше село виднеется, а дед и говорит, что тут, над оврагом, когда-то до революции да и после революции стоял хуторок, теперь уже нет его, и тебе не верится, что тут стоял хуторок, потому что вот, скажем, Княжья гора стояла — и стоит, село было — и есть, дед Гордей жил — и живет, точно так же Днепр тек — и течет, точно так над Княжьей горой, над Днепром и над дедом Гордеем простиралось и простирается небо, все это не исчезло — и не исчезнет, вот и хуторок должен быть, нужно только уметь увидеть. А дед Гордей, обвешанный сумками с травой и цветами, говорит, что когда-то его было хоронили на том хуторке, а ты спрашиваешь, как это могли хоронить деда Гордея, когда он рядом с тобой идет, живой, непохороненный; и ты, смеясь, хватаешь деда за полотняную рубаху, за штаны, а он, приоткрыв улитки-створки глаз, говорит, что хоронили его давно, еще подростком, усы едва начали прорастать; ну одели его в дубовую рубаху, застланную внутри белой материей, руки на груди сложили да и понесли с хуторка, ранней весной это было. А вы, дедуля, помните, как вас несли, как же вы помните, если на вас дубовую рубаху надели, странно одевали, теперь вот если кого-нибудь оденут, то он уже ничего-ничего не сможет увидеть из той рубахи, как же вы увидели, ну и глаза у вас; ага, глаза у меня, говорит дед Гордей, все видели тогда в небесах синих, жаворонки как раз в ту пору вернулись из теплых краев, трепещут комочками вверху и так поют, что страх как славно, кажется, никогда бы не умирал, гляжу я в небеса, а меня несут дядьки на плечах, и дубовая рубаха пахнет свежей стружкой, дикие гуси тянутся надо мной к Днепру, одна за другой утиные стаи пролетали и так легко дышится, и такой ветер в груди, что, кажется, легкий и взвихренный, полетел бы вместе с дикими гусями к Днепру, понесся бы в утиной стае; а как до села нашего стала доходить процессия, жалобно заголосили женщины, мать с батьком заплакали-зарыдали, и даже дядьки заплакали, а их много собралось на мои похороны из соседних сел, плачут, что такого молодого несут на кладбище, помер, жизни не изведав, и мне самому в дубовой рубахе, захотелось плакать, уже и аисты в небесах не радуют, и лететь в утиной стае к Днепру не хочется. Этой вот дорогой тогда шли, по которой сейчас с тобой идем, вот тут ветряк стоял — уже нет ветряка, сгорел в прошлую войну, а случилось все тут еще в позапрошлую войну и случилось такое, что тебе и понять нынче трудно, завтра поймешь, когда разумом созреешь, а случилось, что положили меня в дубовой рубахе под старым тополем — давно уже нет того тополя, — плакать перестали, и словно ураган налетел: крик, и гвалт, и стрельба, такой шум кругом, кони ржут, скот ревет, кто-то бежит, я лежу, потому что сказали мне, «покойнику», лежать, лишь небо над головой вижу, а в небе что: в небе воронье под кудрявым облаком вьется, вихрем взлетело в высоту, — ну, думаю, воронья богато, а потом сила какая-то подхватила меня — чего вылеживаться под вороньем, когда бой кругом, когда процессия уже и вовсе не процессия, да и не покойник я, а живой-здоровый, и даже саблю старую казацкую держу в руках, эта сабля терла мне бок от самого хуторка; господи, что тут творилось, возле ветряка, тех реквизиторов, что от Центральной рады, побили-посекли, как капусту, ведь никто из банды не боялся похоронной процессии, они тут беспечно разбились лагерем и полдничали, с горилкой, хлебом и ветчиной, что по людям награбили, значит, полдничали, а процессия по ним и ударила, кто чем мог, кто что спрятал под полой — там карабин или обрез; постреляли и порубили их, говорю, как капусту. Теперь уже наши не плачут и не рыдают: все кинулись к скотине, что реквизиторы забрали у людей для немцев, — кто свою корову нашел, кто телку выводит, кто овечек своих собирает, иные узду на коня надевают — и кони были отобраны, — кто прямо садится на воз с печеным хлебом или на тачку с пшеницей на посев — ведь бандиты все отбирали у людей; садятся на возы — и но-о, чалые, и вьйо, карие, а кони ржут, скотина мукает, овцы блеют, такой рев стоит, будто судный день настал; а дядько какой-то в свитке внакидку, крестик на шелковом шнурке болтается, бегает от воза к возу и все спрашивает — зерно в тех мешках или, может, деньги: у него не реквизировали ни волов, ни коней, только деньги, так он теперь бедный, как церковная мышь, — шарит, нет ли в каких мешках денег, ему говорят, что нет, одно лишь зерно, лишь печеный хлеб в мешках, ведь никто на такой страшной ярмарке не дал бы ему лазать по мешкам, тут бежать нужно, пока гайдамаки с немцами не подоспели, пока без суда и следствия не постреляли всех; а у нас коня забрали с хозяйства, нам без коня как без рук, и я в тот водоворот кинулся; конь под седлом стоял привязанный к коновязи возле ветряка, бегу с того побоища, а батько, мать еще остались: у них овечьи кожухи забрали, вот они их и ищут, как тот в свитке свои деньги; вскочил я в седло, ударил босыми пятками коня — и на Княжью гору, ведь кто куда от ветряка бежал, а наши сельские, что с коровами и лошадьми, все больше на Княжью, боялись и немцев, и гайдамаков. А на околице — побоище: убитые лежат вразброс, и нигде ни души живой, лишь воронье вьется под тучами. Пока я стерег коня, в лесу прячась, батько с матерью еду носили, в селе тогда творилось такое, что и не рассказать: каратели явились, а кого покараешь, если народ разбежался после такой ярмарки, но все равно без жертв не обошлось… Вот так меня когда-то несли этой дорогой в дубовой рубахе, вот так хоронили, ха, у нас народ — это целый клад ума, еще не такую процессию устроит, чтобы врага обмануть; а я вот теперь пешком сколько хожу там, где меня когда-то на руках несли, травы собираю и сушу, как мой батько собирал, как батько моего батька собирал, наш прадед тоже в древние времена собирал — он казаков лечил на Запорожской Сечи, это у меня, как бы сказать, еще запорожское умение. Дед Гордей рассказывает, и гудят над ним пчелы, потому что в сумке у него пахучие цветы и травы, идет в их музыке.