— Где ж ты, изувер, пропил свой разум?
— А у добрых людей на свадьбе! — кричит дед голосом, в котором словно чугун крошится.
— Какие же это добрые люди средь бела дня пьют и старых дедов спаивают?
— Сгинь, баба, сгинь! — говорит дед своей бабе Килине, что похожа на язычок огня, который мечется возле соломы, но никак не угрызет ту солому золотыми зубами. — Я, может, к колокольне ходил, а потом уже встретился с добрыми людьми.
— К какой колокольне?.. Ведь давно уже нет той колокольни!
— Для кого нет, а для кого и до сих пор звонит. Эй, внучек, чего сидишь на дереве, как белка, иди сюда, поплачем вместе!
— Ты с пьяного разума плачешь, а ребенку зачем плакать?
Дед Гордей уже ведет тебя к кринице на лавку, над которой вьются ветви-косы молодых вишен, обнимает хмельными руками, песня его чудная и пьяная:
Товстая в піч саджала, зубатая зазирала,
а чорнявая, сердечная, із печі виймала.
Глаза его дымные похожи на двух сизых турманов, что никак не сорвутся в полет поднебесный, речь деда походит на днепровское половодье, когда буйная вода несет куски льда, коряги, вырванные кусты, зайцев на стволах деревьев, обломки лодок, всякую всячину, и из этой речи-половодья до твоего слуха внезапно доносится голос сыча, что тяжело ухает на церковной колокольне. Месяц серпиком висит над самой Княжьей горой, будто гора и сегодня примеряет золотую корону, и корона эта ой как идет ей, но и сегодня она, разбиваясь на осколки в днепровском течении, плывет к горизонту, уже скоро растворится во мгле, что страдальчески бледнеет, и в этой страдальчески бледной мгле проступает гранитный крест у колокольни, под которым в давние времена похоронен первый сельский священник; маленький Гордей с матерью поднимаются к кресту крутой тропинкой, а тропинка выскальзывает из-под их босых ног, они хватаются руками за росную траву, и она прыскает меж пальцами, словно шелк-дым, и в их ушах все еще ширяет коршуном крик церковного сторожа, рвущийся в хату: «А идите-ка скорей к колокольне, кормилец ваш задержался возле нее». Взобрались по тропинке наверх, одолели церковную ограду, вот уже колокольня, крест сереет на могиле священника, словно гранитный и страшный цветок людского отчаяния, гранитный цветок скорбного единения человека с миром настоящим и потусторонним, а на том кресте распят их батько-кормилец, который еще вчера утром с такими же, как и сам, бедняками отправился делить инвентарь в панской экономии, но вот куда пролегла его дорога из экономии, кто ж это из панских приспешников распял его на кресте, шею повязал заморским шелком, что сизыми струями полощется на ветерке, и руки ему тоже шелком привязали, и ноженьки шелком спутали, а ведь никогда батько их не ходил в шелках заморских, а теперь вон как вознесся в шелках панских. Они припали к груди батька-кормильца, а сердце его не бьется, припали к устам, а уста не дышат, заглянули в глаза, а глаза не видят; уже сизой росой покрылось его лицо; батькино лицо будто светлеет понемногу, потому что уже и в селе светает, из-за Княжьей горы прибавляется целительного света, но не может он воскресить батька; и понесли батька от колокольни; вот и люди подоспели на помощь, спустились от церкви на дорогу, тут и солнышко проснулось — батько словно живой, кажется, вот-вот поднимется, чтобы покарать губителей своих, и люди идут и идут за ним до самой хаты, целое море людское собралось, положили его под яблони — как раз они отцветали, и цвет их капает на батькино лицо, словно яблони плачут. Ох, дитятко мое, мать от батька оторвать не могут, ох, внучек,
суботонька — то збірний день,
неділонька — то весільний день,
сколько того времени прошло после батькиной гибели, я на острове посреди Днепра пасу с хлопцами стадо, вдруг гляжу на берег — и глазам своим не верю, ведь как ты глазам поверишь: под кручами верхом на коне кто-то едет, мы вскочили на ноги, глядим на коня, на всадника глядим, — точь-в-точь мой батько покойный на коне едет, оцепенели мы, — как же это он из могилы поднялся, как же это он воскрес, если на кресте распят, если всем селом хоронили, если уже его губителей наша родня «отблагодарила», а он едет верхом под яворами, ох, внучек мой.
У вівторок пиймо горілку,
у середу покотимо бочку,
а в четвер додомочку…
Неужели привиделось, но ведь это не призрак — и хлопцы видят. Тогда я с острова бултых в Днепр, плыву, а течение назад сносит, плыву, а течение сбивает, к батьку не хочет пустить, но я все равно плыву, реку руками рву на куски, словно врага разрываю, ведь батько прочь уезжает на коне, вот-вот за кручами скроется, должно быть, неспроста наведывался на этот свет, хотел встретиться с нами, только не видит меня, сейчас пропадет за кручами — и не увидимся больше никогда в этой жизни, все-таки доплыл, бегу берегом, хочу кричать — голоса нет, только рот открываю, вон виднеется батько на коне, остановился на песчаной косе, конь воду пьет, грива в Днепре купается, я передохнуть не могу, сердце в горле стало, а конь, видать, притомился, пьет воду, добегаю — голоса нет, но я все-таки крикнул, батько обернулся, улыбается так, что души живой нет, я тоже смеюсь, руки протягиваю, в реку падаю, становлюсь на колени, только вот батько будто не своим лицом улыбается, какое-то не его лицо, — ну, думаю, это после страшной разлуки, это у него на том свете лицо изменилось, почернело и губы запали, волосы выгорели, на том свете и не такое еще случается, и заговорил со мной голосом каким-то не своим, старческим, — должно быть, и голоса на том свете стареют, — поднимайся, говорит, с колен, чего стал на колени, словно молишься на меня, ты вылитый, говорит, батько, он маленьким был точно такой же, как ты; и ударило мне что-то в душу, слезы из глаз брызнули, хоть он и в батькиной одежде, хоть и в батькином картузе, но на коне совсем не батько, а его дядько Шаргало, что и цыгана мог обдурить, так любил коней, так песни и молодиц любил, — его потом за конокрадство и порешили, даже следа не нашли; вставай с колен, говорит, я не батько твой, лишь в праздничной его одежде, твоя мать отдала мне ее, вот я и оделся, а сейчас от вдовушки из соседнего села еду, да вставай с колен, говорит, чего такой страшный, лица на тебе нет, сохрани божья матерь, чтоб я тебе еще раз явился в батькиной одежде; и давай сдирать с себя все, а я на коленях стою в Днепре; ой, внучек мой, радость моя, да разве дурная баба Килина поймет, почему я ту чарку выпил, ну, выпил у людей на свадьбе, да я не пьяный и разумом не глупый, да показалось нынче, что снова на рассвете несем батька от колокольни, что снова плыву к батьку через Днепр — и выплыть не могу, а батько берегом на коне едет, внучек,
тобі, мати, не журитися,
тобі, мати, веселитися,
йде донька за чорнявого,
за молодчика та за бравого,
вже старе назад та не вернеться…
У белой хаты два окна, как два глаза, сверху сереет вытрепанная непогодой соломенная стреха, будто хата серым платком повязалась по самые брови. Мальвы цветут между хатой и грушей, а под грушей — сбитый из досок стол, за которым обедали или ужинали в погожие летние дни.
Это лето густо пахло всем, что росло на огороде и в саду, аж звенело не разбавленной синькой далью, тужило горлицей в липах.
— Дедушка и бабушка, кто мой батько?
Дед Гордей будто и не услышал, глядя в глиняную разрисованную миску, в которой исходили паром молочные галушки, а баба Килина обронила:
— Спроси у матери.
— Кто твой батько? — не сразу переспросила мать голосом сладким, как гречишный мед. Повела взглядом за покосившиеся ворота, словно ждала, что кто-то вот-вот появится на зеленой горбатой улице. — Ветер…