Людей в клубе — как зерен в добром арбузе. Впереди, перед сценой, сидят люди постарше и почитаемые или же те, кто сам себя уважает, если другие его не уважают. Парни с девчатами трутся у стен да по углам, грызут семечки, оттуда порой долетает тонкий девичий визг и сразу же — хохот парней. Курят. Дым клубится над головами, подпирает потолок, в седых прядях его тонут лица. Дети шмыгают под ногами, словно окуньки в зарослях лепехи, но предусмотрительные и спокойные уселись уже впереди прямо на заплеванном полу. Хотя на некоторых скамьях есть еще свободные места, никто из ребятишек и не рискнет на них сесть, потому что знают: хохотушки, которые где-то сейчас слоняются, скоро начнут искать себе места — и повыгоняют их.
В одном углу — сосредоточенная тишина. Тут играют в дурака. Завклубом — рыженький и лопоухий Павло Драло, которого поставили сюда лишь за то, что он умеет играть на гармошке, — тоже тут. Он склоняется поверх нависших над картами голов, чтоб посмотреть, кто чем кроет, да кто проигрывает, но не забывает время от времени крикнуть умоляюще:
— Ребята, кончайте, ведь нельзя так, начнется скоро… Слышите, ребята?!
— А-а, ты еще и мухлевать! — вскрикивает вдруг долговязый подросток и цап за ухо широколицего парнишку, который явно старше его, но узкоплеч и тощ.
— Пусти! — просит тощий. — Я не мухлевал.
— А кто ж, если не ты?! Трепло!
— Пусти, а то сейчас получишь, — беззлобно грозит тощий.
— Ха-ха-ха, — смеется тот. — Покрутись немного, чтоб знал, как мухлевать.
Тощий изворачивается и хватает за ухо противника. Теперь они так тянут друг друга за уши, что на глазах у обоих выступают слезы.
— Да перестаньте, ребята, — уговаривает их Павло Драло.
А из толпы подают советы:
— Выгрызи ему зубами глаз, Горик!
— Зинько́, кусай его за нос! За нос кусай!
— Крути, крути, Горик, а то он тебе открутит!
— Зинько́, дай ты ему по зубам!
И снова Павло Драло, вспомнив, что он тут завклубом, говорит, усмехаясь:
— Выйдите во двор, там хоть головы сверните, но не на собрании.
На сцене стоит стол, застланный красной материей, две скамьи для президиума, а также трибуна — высокая тумба. На ней поблескивает невытертыми каплями графин с водой да граненый стакан. Народу между тем набилось еще гуще, детей тоже прибавилось, клубится дым, воздух с каждой минутой становится тяжелее, хоть ножом его режь. А шум усиливается — говорят почти все, и в том шуме девичий визг тонет, его почти не слышно… Наконец у входа появляется Дробаха, щурится от света, его монгольские глаза становятся узкими-узкими, только в щелках дрожит желтоватый блеск. За Дробахой входит участковый — широкий картуз закрыл его лоб, едва на глаза не наползает, хорошо, что за уши зацепился. А уши у участкового большие, как два торчащих капустных листа, а что конопатин на лице — так будто моль обсела. Максим Тюпа тоже ступил через порог, за ним еще несколько человек. Шум немного пригас, все смотрели на них, и вдруг кто-то крикнул:
— Чините суд и расправу, до каких же пор тут сидеть!
Вновь прибывшие протолкались к сцене, один за другим стали усаживаться за столом. Дробаха сидел неспокойно: то отстегнет пуговицу на зеленом кителе, то застегнет, то примется постукивать пальцами по кумачу. Пока затихал шум, пока выбирали к красному столу еще нескольких человек, из активистов, Дробаха и слова не сказал. А потом, не вставая, крикнул:
— Освободите первую скамью!
Гомон и совсем утих. Тишина залегла глубокая, только в седом дыму темнели черные лица да блестели глаза. На первой скамье, не поняв, что к чему, так и сидели неподвижно. Тогда Дробаха снова сказал — в голосе задрожали жесткие нотки:
— Освободите первую скамью! И быстро! — А когда колхозники поднялись и отошли к стене, опять крикнул: — Нарушители артельного статута, займите свое место!
Прокатился легонький шумок, но никто не торопился выходить вперед. Дробаха встал, уперся кулаками в стол:
— Называть персонально? Или сами выйдете? Те, кому были присланы с исполнителем повестки на общественный суд?
— Персонально! — прокричал долговязый Горик, левое ухо которого пылало калиновым жаром. Прокричал — и сначала голову втянул в плечи, а потом, осмелев, хихикнул в кулак.
— Можно и персонально, — сказал Дробаха и, придав своему лицу холодной неприступности, произнес: — Марина Шнайдер!
Все начали оглядываться, ища глазами Марину Шнайдер. Она, покрытая рябеньким платком так, что только одни глаза были видны, стояла у входа.
— Иди, Марина! — стали кричать ей.
— Стоишь ведь, а то хоть посидишь, иди.
— Иди, Марина, бог не выдаст, свинья не съест!
Но женщина словно застыла. А Дробаха продолжал называть остальных:
— Грицко Кисель, не прячься за чужими спинами, все равно не спрячешься и от ответственности не уйдешь.
Народ весело засмеялся. Потому что Грицко Кисель был чуть ли не под самый потолок, гибкий да худющий, — пусть такой попробует спрятаться. Когда он идет, то сгибается в коленях и голову опускает, чтобы казаться меньше, — как-то перед людьми неудобно, что такой вытянулся.
— А я не убегаю, я стою, — хмуро ответил Кисель.
Над ним незлобиво начали посмеиваться:
— Разве это Кисель? Это десятая вода на киселе!
— Десятая вода не на киселе, а на горилке!
— А она у него всякая бывает: один раз с бедой, а дважды — с водой.
— Если уж пить, так только у Марины: если горилкой не угодит, так сама недурна.
— Оксен Тилимончик, — вел дальше Дробаха, переждав минутный хохот и еще тяжелее упираясь в стол кулаками, — на первую скамью.
— Посижу и тут! — крикнул откуда-то из задних рядов бедовый, черный, как ворон, Тилимончик.
— Там почетнее! — крикнул Глемездик, который тоже пришел на это собрание и как уважаемый в селе человек сидел впереди, положив картуз на колени.
— Мне почета не нужно, мне лишь бы хорошо! — быстренько огрызнулся Тилимончик, сверкая антрацитовыми глазами и даже поднимаясь, чтобы увидеть Глемездика.
— У Тилимончика честь, как махорка, в кармане лежит, — хмуро пошутил Дробаха. — Запустит руку в карман, свернет самокрутку — и с дымом ту честь пускает.
— Вон какой я зверь! — лукаво подхватил Тилимончик. — В кармане, говорит!
Дробаха повел на него острым взглядом, какой-то миг смотрел молча, словно взвешивая мысль, а потом скрипуче так, с нажимом:
— Товарищ Тилимончик, нужно уважать собрание колхозников, иначе будете оштрафованы за неуважение.
При этих словах участковый поправил картуз, оголив бледный сплющенный лоб, и подбоченился.
— Ну и что ж, штрафуйте! — крикнул Грицко Кисель. — Имеет за год шесть заработанных трудодней, так вы у него удержите десять.
— Вот уж разбогатеет человек, — подбросил кто-то со смешком.
— Конечно, — согласился Тилимочник, — разбогатею. Как тот лысый, который волосы сзаду наперед зачесывает, а их ни сзади, ни спереди.
— Тебе так весело, Оксен? — насмешливо спросил Дробаха.
Насмешка эта неожиданно охладила Тилимончика. Он притих, плохоньким-плохоньким с виду стал, пробубнил примирительно:
— А я что? Я, слава богу, не лысый…
— А также прошу на первую скамью Ганку Волох, — сказал председатель.
Все принялись оглядываться, ища Ганку. Но ее нигде не было.
— Может, ей не сказали?
— Забыли, наверно, к ней послать.
— Я здесь, я здесь! — подделываясь под женский голос, прокричал долговязый Горик, но кто-то из старших парней так врезал ему по шапке, что парнишка чуть не до пола присел, прикусив губу.
Павло Драло, стоявший поблизости, только удовлетворенно улыбнулся: мол, достукался ты сегодня, а если мало, так вечер долгий — другие добавят.
— Тюпа, бери участкового, и одна нога тут, другая — там! — приказал Дробаха. И когда бригадир с милиционером вышли, налил в стакан воды и, отпив капельку, продолжал: — Товарищи, пусть подсудимые не думают, что мы будем умолять, чтобы они сели там, где следует. Подсудимые должны понимать, что наша воля для них закон. Потому что мы сегодня можем покарать их, но можем и помиловать.