И — Ганка улыбается — Явдошку Лаврущенко следует попросить непременно. Эта из работящего рода, из тех, которые сами себя обиходят да еще и другим помогут, если у тех что не сделано, потому что не могут без работы сидеть. Если Явдошка увидит, что сидят сложив руки, а дело не горит и не тлеет, так она уж не смолчит. И не только не смолчит, а засучит рукава, подоткнет подол да покажет, чьей матери да отца она дочь. О, без Явдошки хаты не выложить, как и без Ликоры.
А почему без Ликоры не обойтись? Разве она незаменимая работница или повариха? Совсем нет. Умеет Ликора петь так, что без нее ни одна песня в народе — не песня. Капелькой горилки оросит уста, разрумянится, взгляд полегчает — и польется из ее груди тоненький ручеек, и будут в том ручейке угадываться грусть женская неизбывная, брать за душу терпкая печаль. Ликоре песен не занимать: услышит мотив и уже сама сложит песню, услышит только слово, а оно, посеявшись в ней, даст не один росток, а целую ниву. Хотя Ганка вроде и поссорилась с Ликорой, но кто про это знает? Никто. А Ликора придет, потому что гнева в сердце никогда не умела держать.
Как это у нас, когда молодая возвращается в родительский дом? И Ганка тихонько затянула:
Вчора звечора велика туча впала,
А опівночі вода зілля забрала.
Зажурилися Наталчині дружечки,
Чим ми Наталці будемо гільце вити?
Ой вівсом, вівсом, червоною калиною,
Червоною калиною, долею щасливою.
Ганка, сама себе улыбаясь, повторила: «Ой вівсом, вівсом, червоною калиною…»
Вспоминалась ей на краткий миг своя свадьба. Как обсыпали ее хмелем да зерном, как обсыпали медными деньгами; вечером мать достала из-за пазухи маленький узелок, развязала — и положила на дочерину ладонь два золотых николаевских червонца; потом забрала их мать и сказала, что перед смертью отдаст; умерла, да так и не отдала, искали — найти не могли. Ганка сразу же отмахнулась от этих воспоминаний, будто всего этого и не было на самом деле.
Воду в бочке дети сами привезут с пруда, сами и наливать будут. Но глину месить нужно сильного дядьку звать, да и не одного, — попробуй походить за конями по вязкому, когда ногу трудно вытянуть. А не будет коней или дядек, тогда женщины сами уже подоткнут юбки и примутся месить глину; будут толочься, толочься в той жиже, а тяжело будет, так станут смеяться… Кузнец Панас сказал, что придет, Клара Стефанишина обещала, даже Сонька Твердоступиха встретилась как-то и спросила, почему это ее не просят на толоку. Конечно, тетка Густя придет, она совестливая, без напоминания прибежит, а к Гордею Пилявцу нужно зайти и к Макару Шинкаренко тоже. Перебирала в памяти весь Збараж, перебирала родичей по окрестным селам — ого, сколько ей будут помогать, так это ж за один день какой-нибудь хата ее вырастет, как колокол будет, а там только подсохнуть, только…
И Ганка пламенела от радости. Еще и толоки нет, еще где та хата, но ей так славно, будто все уже сделано, будто все садятся за столы во дворе под вишнями, чтоб поужинать, чтоб запеть:
Вчора звечора туча впала,
А опівночі вода зілля забрала…
Ганку не раз посылали куда-нибудь с подводой. Не то чтоб она к коням приставлена была, нет. А просто так — вместе с возчиком она вместо грузчика. Приходилось ей таскать на себе камень всякий, кирпич, мешки с суперфосфатом. Но из всех поездок особенно запомнились две. Первая — как вместе с другими женщинами ездили в лес за деревом для Домашиного болота, когда там строились, а вторая — когда посылали ее за семенами в один из лучших колхозов района.
Как за лесом ездили — запомнился этот случай потому, что дни тогда стояли белые от солнца и земля, казалось, вот-вот под твоими ногами начнет трескаться. Заночевали они, уже в Збараж возвращаясь, в одном селе, и не могла Ганка спать. Не могла, потому что луна рыже-красная поднималась с вечера над полем и большой-пребольшой уродилась, а выглядела уставшей и измученной. «Отчего это она здоровенная такая, — думалось Ганке, — а с лица страшная, словно испустить дух собралась среди неба?..» Возчики и женщины про свое переговаривались сначала, а потом — лишь про луну. И уже в чужом селе, кое-как разместившись на ночлег, Ганка вертелась, маялась на доливке у доброй вдовы, жившей у дороги, а потом какая-то недобрая сила вывела ее во двор — и чуть не вскрикнула Ганка, очутившись за порогом: катилась, как и поначалу, луна большая, и хотя лицом чище стала, но печаль с нее не сошла, не стряхнулась. Смотрела тогда Ганка на луну, и пустота какая-то черная высвобождалась в ее душе — огромная такая, что весь мир бы в ней уместился. Желтый свет приковывал Ганкин взгляд, и женщина сказала себе — нет, не буду смотреть на луну, а то сойду с ума… Накрылась с головой, уткнулась лицом в подушку, — страшный круг луны полнеба застлал.
На всю жизнь запомнила его. И что это за примета, что не забывается?
А другая поездка у нее была — за зерном посылали. Пришел Максим Тюпа: так, мол, и так, Ганка, своих семян у нас в этом году не хватило, так добрые соседи дают нам. И далее не просто добрые соседи, а государство, уже обо всем в районе договорено.
— Кто ж это у нас такой, что договорился?
— Да Дробаха, кто ж еще…
Ничего на то не сказала. Рвалось с языка, что самим уже пора бы хозяйничать так, чтобы ни у кого не просить, да сдержалась.
— Почему же меня посылаете, а не кого-нибудь другого?
Тюпа подмигнул ей — вот уж человек не умеет вести себя как следует — и сказал:
— Руки у вас чистые. Пошлешь кого другого — к рукам может пристать, и немало, а так…
— К моим не пристанет?
— Голову наотрез даю, нет!
— Да уж прибереги ее, Максим, может, если уж не людям, так еще тебе пригодится.
— И мне, и людям, — заявил Тюпа.
— А как же… — только и буркнула Ганка.
Семян должны были дать не так уж и много, однако людей за ними послали многовато. А среди них — Ликора Македона. Собственно, потому и запомнилась эта поездка, что и Ликору снарядили. На одних санях ехали, укрыв ноги пустыми мешками, — выехали-то еще до света, морозец припекал жгучий. Ликора то и дело прикладывала к щекам овечьи рукавицы, растирала щеки, чтоб не побелели от холода, и на ее миловидном лице свежий морковный румянец, словно нарисованный.
«Здоровья ей не занимать, — думалось Ганке. — И выпало на ее долю немало, и детей скольких родила, и Македон такой, что не позавидуешь, и характер у нее не характер, а воск, однако здоровья не подорвала. Словно к ней ни болячки, ни хворобы не пристают, как к другим».
Ликора молчала, смотрела в заснеженное поле — мало ли о чем могла думать, только, наверно, не про Ганку, — как вдруг спросила у Ганки — и голос ее прозвучал так мягко, хоть к ране прикладывай:
— А помнишь того ребенка, что Балко в кукурузе нашел?
— Ивана Кукурузу? — встрепенулась Ганка.
— Ага.
— Помню, — попыталась улыбнуться Ганка, но улыбка не получилась: то ли от мороза, то ли по какой другой причине.
— Я вот все время думаю про него.
— Сейчас думаешь? — удивилась Ганка.
— И сейчас, и все время.
— Сколько же это лет прошло?
— Эге, минуло, дай бог память. Не так уж и много, но время ведь плывет, как вода.
— Сидишь на санях — и все про него думаешь?
— Конечно… Куда ни иду, где ни бываю. Никому не признавалась, засмеять могут, а тебе — признаюсь. Это, наверно, болезнь у меня такая…
— Какая там болезнь! — вскрикнула Ганка. — И совсем не болезнь.
— Ты, Ганка, не будешь смеяться… Знаешь, мне почему-то всего на свете жалко. Так жалко, что и сказать не могу.
— Свет велик, Ликора, а ты — маленькая. Разве все прижмешь к сердцу?
— А мне кажется, что прижала бы.
— Чудная ты, — только и сказала Ганка.