На рассвете или ночью цыгане исчезли. Были — и нет их, только возле пруда трава от костра выгорела. А Ганка долго еще вспоминала их, особенно ту цыганку. Нет, не враг она своим детям и себе не враг, никому не враг… А сказала цыганка такое, что из памяти не уходит, хоть ты что хочешь делай. Будто и неправду сказала, а вот щемит сердце и щемит…
Не крыла Ганка своей хаты ни в прошлом году, ни в этом не собиралась. Уже и стропило одно надо бы заменить, совсем трухлявое, но Ганка не торопилась. Вот-вот должна была скликать толоку. Лесу она раздобыла, мастера все приготовили, теперь все лежало в хлеву, прикрытое картофельной ботвой, чтобы куры по нему не толклись да не паскудили. Оконные рамы были готовы, и двери, и косяки — не раз приходили к ней Гордей Пилявец и Макар Шинкаренко, тесали, стругали. Раздобыла Ганка и гвоздей, и скоб, и щеколд. Тяжело с железом, не сумела и железо достать. В мыслях примерялась к железной крыше, но где столько железа возьмешь? Рассказывали, что какой-то дядька в Новой Гребле додумался: накупил много корыт, разогнул их — вот тебе и кровельный материал. Но ведь корыта нигде не валяются, их нужно купить, деньги за них платить, а у Ганки их и вправду куры не клюют, потому что нечего клевать. Что ж, придется соломой крыть, снопов ей в колхозе выпишут.
Когда это еще новая хата будет, но уже сейчас Ганка думала, что нужно ведь будет переселяться, и кроме радости сжимала ее сердце легкая печаль. Вроде бы и не жаль бросать старую хату, вроде бы и не сладко жилось в ней, но все-таки жгучие шпильки жалости кололи, тревожили. Тогда она принималась вспоминать свое прошлое. Перед взором вставал отец — черный зимой и летом, как ком земли, а глаза у него были теплые, словно подсиненные. Отец не умел или не хотел говорить — молча завтракал, молча шел в поле или к коням; когда мужчины собирались компанией, так и там не слышно было его голоса, а если приглашали на свадьбу или праздник, когда начинали петь — отец тоже сидел молча, только посматривал на всех внимательно, даже как-то придирчиво, а в теплом барвинке глаз светилась мысль… Мать Ганкина, напротив, любила перебрать да перемыть косточки всех своих знакомых. Цыганковатая, смешливая Степанида слонялась по соседям, а больше — по родичам. Знала всех до двенадцатого колена — а то еще и дальше, и не только в Збараже, но и по окрестным селам, знала, кто у кого родился, кто что приобрел, с кем какая беда стряслась. Если кто из ее далекой родни женился или выходил замуж, она и их родичей знала, а если наведывалась в Новую Греблю или в Турбов на ярмарку — все там у нее были знакомые и половина народа — родичи! Слушать ее всегда было интересно, потому что Степанида, пошарив по закоулкам своей глубокой памяти, могла доказать, что тот вон дядька или та вон тетка — твои родичи, но такие уже дальние, по такой побочной линии, что они и сами о том не догадываются. И Ганка, тогда еще маленькая девочка, совсем другими глазами начинала смотреть на ту тетку или на того дядьку: они казались ей не чужими, а словно уже более близкими и понятными… Степанида и по гостям любила ходить, а если в Кураве или в другом селе бывала — непременно проведывала своих сестер, братьев, невесток, шуринов… И сердилась, если кто через Збараж шел, да к ней не заходил.
Вспоминала Ганка свое детство. Пасла она скотину с малых лет, аж пока девкой стала. Клала в торбу бутылку молока, брала кусок хлеба, зубочек чеснока, сала в палец — и на целый день. Пасла с мальчишками и нахваталась от них мальчишечьих привычек, словечек, песенок. В их компании она вела себя так, словно и она мальчишка.
До войны был в Збараже лихой на хлесткое слово, готовый на бездумный поступок, смуглый и косоглазый дядько, которого звали Черкесом. Из-за чего-то поссорился он с Ганкиным отцом и пригрозил сжечь хату. А не раз тогда случалось, да и теперь не без того, что вдруг посреди ночи займется чья-нибудь хата, выплескивает, клокочет огнем, стреляет снопами искр, а тьма то отпрянет от пожара, то затопит его на краткий миг, чтобы вскоре опять отшатнуться… Отец тогда не спал с вечера до утра: одевшись потеплее и взяв в руки увесистую дубинку, он бродил по двору, прохаживался по улице, а то устраивал засады на огороде, чутко прислушиваясь и приглядываясь, не шелохнется ли что, не промелькнет ли какая тень… А днем тоже кто-то должен был сидеть возле хаты, стеречь. Отец похудел, еще больше почернел и стал такой сердитый, что без причины ссорился со всеми, бурчал, смотрел с недоверием. И это длилось долго, пока Черкес не завербовался и не уехал из села. Только тогда отец вздохнул свободно… Вздохнуть-то вздохнул, но еще долго просыпался среди ночи и выходил во двор, высматривая по сторонам, не крадется ли кто… А мать, которая из-за того Черкеса хотела хату продать и в другое село убежать, где бы он не смог их найти, долго еще после того говорила отцу: «Вон и в Заливанщине, говорят, хорошая хата продается, недавно поставленная, и в Котюжинцах будто можно поспрашивать, и в Полевой Лисиевке…»
Хата… Как-то задумал отец переложить стену, что к огороду, — совсем уже перекосилась, подпирали ее столбами. Мешочком стал глину носить. Принес раз, принес другой, а потом нет его и нет. Думали, что заболтался с кем-то, а как стемнело, кинулись расспрашивать да разыскивать. Нашли его, присыпанного, в глинище. Брали глину возле дороги, глубоко в бок выгребли, вот и завалилась. Когда его вытащили, отец пахнул сухой землей, лицо его было искажено болью, а пальцы — скрючены: держал глины полные горсти. Ганка тогда была еще маленькой, и не так ей похороны запомнились, как поминальная вечеря. Народу собралось много, хмурые все, словно каждый еще держал на себе гроб. Но выпили и зашумели, словно осока на легоньком ветру зашумела, дальше шум сильнее — будто осоки стало гуще. Все говорили о том, как умен был покойный и справедлив, да какой способный к работе, какое у него было нежное сердце, какие умелые руки. Говорили, что хорошие люди в землю идут, а злых она не принимает. И вдруг Гануся почувствовала, что отец ее правда был умный, справедливый, и поняла, что никогда больше его не будет. Разрыдалась и, спрятавшись за хатой, долго плакала. Успокаивалась на минуту, брала комок земли, цветок, былинку, рассматривала: все так, как и было, словно ничего и не случилось, и все останется точно таким — и небо, и село их, и мир, а отца не будет, И рыдания вновь сотрясали ее…
Ганка поднимается с лежанки, останавливается посреди хаты. И кажется ей, что сейчас она не одна, что пришли к ней прожитые дни, пришло минувшее, наведалось все доброе и лихое, что было у нее, — и стало все вдоль стен, мерцает слепыми глазами из углов, выглядывает из печи, из-под кровати. И будто говорит: «Построишь себе новую хату, переселишься, будешь радоваться, думая, что все забылось. А твое прошлое тоже переселится, и горе твое прежнее тоже войдет в новое хозяйство, и твоя малолетняя радость прибредет. Воспоминания поселятся вместе с тобою, хотя ты их и не будешь об этом просить. Тень твоей матери переселится и отца, переселится тень твоего скупого счастья, твоей горести».
Ганка отмахивается рукой от этих мыслей.
Кого она позовет на толоку? Конечно, бабку Бахурку прежде всего. Ее и просить не нужно, сама прибежит: ведь никак не дождется. Без бабки, что там ни говори, не обойдешься: для уставших людей кто так вкусно приготовит обед, как она? Никто. Если у кого свадьба или толока, если у кого кто родился или умер, Бахурку непременно зовут варить обед. Борщ она никогда не передержит в печи, пирожки с мясом или творогом у нее пышные да румяные — сами в рот просятся, а что уж жаркое сготовить, или капусту с мясом потушить, или, казалось бы, даже такое простое, как сметану приготовить, все равно лучше Бахурки никто не сумеет. «Я, — любит говорить иногда Бахурка, но не хвастается, нет, — руками чую, не только глазами вижу, сколько ту буханку следует в печи держать, чтоб она испеклась, чтоб снизу не отстала и сверху не потрескалась. И до какого жара печь накалить — лицом понимаю».